ЖАНРЫ

Не забудь сказать спасибо. Лоскутная проза и не только
Шрифт:

У меня это с раннего детства, даже колбасу “любительскую” есть не могу. Стоит мне проглотить хоть кусочек сала или жира, тут же начинаю бледнеть-зеленеть, и все домашние кричат: “Дыши, дыши!” и бегут за аварийным тазиком. Может, это оттого, что я в год с небольшим чуть не умерла от дизентерии? Лизнула на даче какую-то травку, которую, как потом ехидно заметил папа, “баба Вера не успела прокипятить”. Мне рассказывали, как дед со мной, уже посиневшей, на руках бежал к шоссе ловить попутку. Вот вам и “жыр”…

Ох, вот тут не могу не отвлечься. Как-то летом в начале девяностых к нам с Гришей Кружковым приехал погостить Марк Вейцман, наш друг и замечательный поэт. Сейчас он живёт в красивом городе Модиине, а тогда приехал с Украины, привёз помидоров – огромных, с “перетяжечками”, и какого-то необыкновенного сала. Дети были розданы бабушкам, вечером пришли ещё друзья, и давай они это сало жарить и уплетать – под горилку, разумеется, и всякие “перестроечные” разговоры. Особенно смешно было, когда Марк Израилевич Вейцман отчитывал Долину Веронику Аркадьевну за пренебрежение к проблемам еврейства. Под жареное сало с помидорами… Пахло, надо сказать, всё это умопомрачительно, и ребята уговорили меня попробовать кусочек. Попробовала – и месяц животом маялась, почти ничего есть не могла. Но эти посиделки на кухне – московским летом, с друзьями, с гитарой!

Попытки объяснить дома, что “жир – это просто такое слово”, ни к чему не приводят. Папа страшно сердится, остальные успокаивают нас обоих: ничего, бывает. Делаю “работу над ошибками”: пишу и пишу ненавистное слово, три строчки подряд, стиснув зубы и громко дыша носом.

Кефирная история

Про то, как дедушка Наум бежал со мной, годовалой, к дачному шоссе – ловить попутку в больницу, – я знаю из рассказов. А вот чудесное спасение шестимесячной Таньки произошло, можно сказать, у меня на глазах. Ну почти.

Дело было вечером, мама сидела в бабушки-дедушкиной комнате и кормила Таньку из бутылочки подогретым детским кефиром. Такие стеклянные бутылочки, тяжёленькие, с выдавленной сбоку мерной шкалой, заткнутые стерильной ваткой, приносились по утрам с молочной кухни, потом их мыли и сдавали обратно.

И вот мама кормила Таньку из такой бутылочки с надетой на горлышко резиновой соской и смотрела при этом телевизор. По телевизору тогда почти ничего увлекательного не показывали, программ-то было всего две, и если вдруг интересный фильм – например, “Дети Дон-Кихота”, – его ждали несколько дней, звали друг дружку, тащили стулья… Но мама что-то такое нашла, балет наверное, и засмотрелась. И не заметила, как ребёнок подавился, не вытащила вовремя соску изо рта. А когда спохватилась, Танька уже задыхалась и корчилась, не могла вздохнуть.

Дома из взрослых была ещё только бабушка, она ринулась на помощь, но как-то у них с мамой ничего не получалось, Танька краснела, потом синела и не пищала даже, а мама с бабушкой ужасно кричали.

Я убежала в большую комнату, в свой закуток за шкафом, и наполовину забилась под топчан. Вся не влезла, он был довольно низенький. Зажмурилась, уши зажала, но всё равно слышала из-за стенки страшные мамины вопли:

С мамой и Танькой на Страстном бульваре. 1962.

– Помоги-и-те! Умирает!

И тут в дверях заскрежетал ключ, из магазина вернулся дед. Он с порога оценил ситуацию (законы физики деда никогда не подводили), вырвал Таньку из рук орущей мамы, ухватил за ножки, перевернул вниз головой и резко, сильно тряхнул. Кефирная рвота выплеснулась на пол в прихожей, Танька тут же заревела, мама, прижав её к себе, зарыдала, бабушка от потрясения застонала, и в этот момент пришёл с концерта папа.

Что тут началось! Это я уже своими глазами видела. Танька вопит, папа хочет её на руки взять, а мама вцепилась мёртвой хваткой, кричит: “Не дам, не дам!”. Бабуля в полуобмороке, у ребёнка же “чуть головка не оторвалась, могла шейка повредиться”, а дед собрался, кажется, рявкнуть что-то для детских ушей неподходящее, но мои уши больше не зажаты, и он только бурчит себе под нос.

Получается, мы теперь с Танькой обе деду обязаны жизнью. То-то он нас так любит! Называет “мамка моя”, это у него прозвище ласковое, больше ни от кого такого не слышала.

Через много лет у Дины Рубиной читаю, как дед говорит любимой внучке: “Ай, мамеле, он не стоит твоих вдохновенных соплей!” Мам еле, мамочка, что может быть ласкательней? Идиш в доме не культивировался, на нём только бабушка с дедом иногда переговаривались, и то нам говорили – это, мол, французский. Так что, похоже, дедушка сделал для нас перевод.

Немножко вольный.

Восьмое лето

Мне восемь лет, мы снимаем дачу в Кратово. Хозяйку зовут как-то смешно, сейчас уже не помню, может быть, тётя Песя. Впрочем, сколько мы дач снимали в Кратово, Отдыхе, на 42-м километре – почему-то всегда у бабушек-хозяек смешные имена-отчества, была однажды даже Нэха Цезаревна, это вот запомнилось…

У хозяйки внучка, шестилетняя Женя, мы вместе играем и из-за моей мелкости смотримся, наверное, ровесницами. Их крыльцо с одной стороны дома, наше с другой, но в доме через стенку всё слышно. Женя плохо ест, плохо и очень медленно, ну не любит она есть, и часа по полтора-два они с бабушкой мучают друг друга.

– Женя, что это значит? Я тебя спрашиваю! Как картошка оказалась в твоём горшке?!

– Не зна-а-ю! – ревёт Женя.

В остальном нормальная девчонка. Да, ещё от неё бабушка требует “всегда говорить только чистую правду”, и время от времени Женька заявляет сама на себя:

– Бабушка, накажи меня, я плохо поступила!

И встаёт в угол. Мама переглядывается с Тамарочкой, сестрёнкиной няней (Нанака, бедная, болеет, всё по больницам). Им обеим, маме и тёть-Томе, кажется, что это “уже чересчур”. Мне тоже внутри делается как-то странно.

Ещё с нами играет шести- или семилетний Колька, довольно крупный и светловолосый. Мы выходим на “просеку”, так почему-то называется тихий, заросший по краям травой переулок вдоль нашего забора, сочиняем какие-то военные действия, перевязывание раненых… Однажды, разгорячившись, я снимаю и вешаю на забор свою голубую шерстяную кофточку и совершенно о ней забываю. Седлаю верный “Школьник” (шины, как всегда, накачаны дедушкой), катаюсь по соседним улицам и спохватываюсь только к вечеру. Кофты, конечно, уже нет, и меня долго ругают. Взрослые ищут под забором, не свалилась ли, спрашивают соседей, чуть ли не объявления вешают, но всё зря.

В шестидесятые с вещами было, разумеется, полегче, чем сразу после войны, но слова “трудно достать” составляли прочную пару. И хотя в семье у нас все работали и зарабатывали, кофта, надеваемая по вечерам на летнее платье, была у меня одна и в идеале могла ещё послужить сестрёнке.

А вообще это было лето Тимура. Я давно умоляла папу раздобыть ту самую книжку, знаменитую, замечательную, и однажды, выбежав на закате к калитке на тройной папин свист (ми, верхнее до и ля, Ма-ри-ша!), наконец прижала её к груди. Толстенькую, в ярко-оранжевом коленкоре! Три повести под одной обложкой: “Тимур”, “Военная тайна” и “Судьба барабанщика”.

Поделиться с друзьями: