Неизвестная «Черная книга»
Шрифт:
Несколько часов, и на улице и во рву уже тихо. На снегу лужи крови, всюду валяются трупы. Больных, лежавших в постели, расстреляли на месте. «Работа» закончена, все углы обысканы, не остался ли еще кто-то в живых. Затем стали подгонять подводы для увоза оставшегося скарба: перин, подушек, одежды и утвари. Лучшее отбирали себе начальники и полицейские и сразу же везли домой. Худшее, окровавленное – в склад магазина. Потом налетали кумы, сваты полицейских и в драке, скандалах разбирали оставшиеся тряпки. Трупы все валялись, их оставили для созерцания. Дней через пять свезли около тысячи трупов женщин и детей в ров и немного прикопали. Под покровом темноты единицам удалось уйти, они бежали в Захарино и принесли туда эту весть. Через полтора месяца точно так же было уничтожено около пятисот человек в местечке Захарино. В деревнях, в лесах скрывались еще некоторые евреи. Началась погоня за ними. Убийство еврея стало доходной статьей. За каждого найденного и расстрелянного полицейский получал тряпки с убитого и от коменданта несколько пачек махорки. И они работали усердно. Искали на чердаках, в банях, в погребах, находили и везли на показ коменданту, а потом в ров. Полицейский Кунделев рассказывал о своих похождениях и успехах уже перед лицом советского суда. Совершенно спокойно он говорил:
Однажды мне удалось поймать двух женщин – молодую и старую. У молодой был грудной мальчик и мальчик лет десяти. Я им приказал садиться в сани, они сели, и я погнал коня прямо в ров. Десятилетний мальчик просил меня: «Дяденька, не стреляй меня, я буду тебе сапоги чистить, за конем ухаживать, корзинки плести. Дяденька, я умею хорошо корзинки плесть, не убивай меня». Я молчал. Старая женщина плакала, а молодая продолжала молчать. Я остановил коня и приказал им слезть и идти, молодая поднялась и сказала: «Стреляй только сразу, ты уже научился хорошо стрелять». Они все пошли… и я их убил.
Так закончил этот рассказ убийца невинных женщин и детей. Хотелось на него наброситься и задушить, и было мерзко на него смотреть. Таковы они были все.
Захаринские родственники мои еще были живы. Они скрывались. Полицейские их очень искали. Лизу долго прятали, ее никак не могли найти. Однажды полицейские устроили обыск по всем хатам. В это время Лизу зарыли в воз с соломой и свезли на бывший колхозный скотный двор. Но здесь кто-то донес. Бросились полицейские на скотный двор. Перепороли штыками всю солому, но до Лизы не добрались. Так ни с чем и ушли. Кроме всего этого, Лиза переживала личную трагедию, она связала свою жизнь с одним человеком, рассчитывая на то, что замужество спасет ее от смерти. Родители и сестры его жили в Захарино, он сам до войны жил в Донбассе, имел жену и ребенка. Был призван в армию, бросил оружие и пришел на родину. Его звали Матвей, он клялся, что ее не бросит. Родители Лизы молчали, они чувствовали, что этот брак их дочь не спасет. Лиза стала беременна, мать заставляет делать аборт. У какой-то тетки в самых грязных условиях делается операция. Лиза страшно страдает, истекает кровью, но она молода и остается живой, выздоравливает и предлагает Матвею уйти в партизанский отряд, но Матвей отказывается, тогда Лиза уходит неизвестно куда, а Матвей женится на дочери старосты и переходит жить в дом Лизы. Они находят спрятанное добро и спокойно живут. Через некоторое время поймали Моисея и Расю (родителей Лизы). Моисея сразу расстреляли, а Расю связали по рукам и ногам и закрыли в амбар. Полицейские хотели ее пытать, но Рася их не ждала, она развязал ась, и, когда утром открыли амбар, то увидели труп, висящий на балке. Где-то еще оставался мальчик Гиля, он не ждал, пока его найдут, сам пришел к полицейским и сказал: «Ну что ж, вы убили мать и отца, убейте и меня тоже, только похороните рядом с родителями». И последнюю просьбу эти звери не хотели исполнить, они его отправили в другую деревню, и через некоторое время знакомые крестьяне нашли его труп. Он лежал совершенно голый, около валялись мозг и кости черепа, разрывная пуля попала в голову.
Дальнейшая судьба Лизы мне неизвестна, никто не знает, где она делась и что с ней. Для меня ясно одно, если бы она была жива, она пришла бы на родину.
Между тем жизнь в районе как будто бы текла своим чередом, проходила паспортизация. Многие без всякого зазрения совести меняли советские паспорта на немецкие. Другие просто не вызывали никаких сомнений и подозрений и получали паспорта легко и просто. Мне же этот вопрос было решить очень трудно. Все должны были иметь паспорта, а получить паспорт я могла при помощи старшины волости. План был мной обдуман, и я надеялась на золотые крышки от часов, которые у меня еще оставались. Это было все, что у меня осталось из всего мною нажитого за десять лет замужества. Я эти крышки «подарила» старшине волости и изложила свою просьбу. Расчет был верный. Человек не устоял против блеска благородного металла. Я получила паспорт, вернее, сам староста получил его и принес мне. В душе я часто смеялась над «бдительными» слугами рыжих фрицев. Все эти документы гарантировали больше всего жизнь мне, но в меньшей мере детям, так как они похожи на еврейских детей, особенно сын Дима. Он весь в отца – черненький, с большими темно-карими выразительными глазами, чуть утолщенной нижней губой, вьющимися волосами, разговорчивый, охотно вступает в разговор и охотно отвечает на вопросы. У него легко было узнать всю правду. Я приняла различные меры предупреждения всяких казусов. Для этого периода мною была придумана особая система воспитания и поведения. Вечером начинались «уроки». Я говорила: «Запомните, дети, мы евреи, и за это нас должны расстрелять. Если нас возьмут полицейские, то они вас будут допрашивать. Они вам будут говорить, что вы евреи, что якобы мама уже созналась. Сначала они будут вас уговаривать, а потом бить, больно бить, но вы твердите одно, что вы русские. Если же вы сознаетесь, вас всех расстреляют». Как тяжело мне было, матери, быть в роли такой «учительницы». Дети меня слушали, их лица выражали напряжение детского ума и страдания. В конце концов они засыпали, а мне на ум приходили страшные мысли. Вдруг за ними придут, что тогда делать? Как тогда быть? Тогда я рассуждала так: «Девочки мало похожи на евреев, нужно хоть их спасти, а Диму?.. Диму отдать, отдать моего сына на расстрел, потому что он имел отца еврея! Дать санкцию на убийство своего ребенка, зато спасти двух других, объясняя, что их отец русский». При мысли этой я была близка к сумасшествию и плакала, мое сердце готово было разорваться. Я думала, а смогу ли я после этого жить? И решила, слишком велико испытание, слишком велика цена, если погибать, то всем вместе. Два с лишним года мои дети не знали, что такое смех. Старшая Кларочка (она 1934 года рождения января месяца) понимала эту трагедию, она говорила очень мало и вела себя, как взрослая, но ночью нервы ее не выдерживали. Бывало, соскочит с постели, подбежит к окну, от окна ко мне, ее глаза полны ужаса, вся трясется и говорит: «Ой, мамочка, полицейские едут на велосипедах, мамочка, спрячь меня, вот они уже подъехали к школе! Стреляют, стреляют!» Девочка не находит себе места. Я беру ее на руки, крепко держу и стараюсь привести в сознание. С трудом она приходит в себя, вся потная, бледная ложится в постель и засыпает, что ей снилось, она никогда не могла рассказать. Любопытные бабы пытались что-нибудь узнать у детей. У Кларочки в мое отсутствие спрашивали такие вопросы: «А как звали твоего братишку до войны? А как звали твоего папу в Смоленске?» Кларочка всегда находила нужный ответ. Два года дети не снимали с головы платочки, они знали, что нельзя показывать свои вьющиеся головки. При появлении чужих, подозрительных людей Дима знал свое место. Он лежал лицом к стене, «больной». Нельзя было показывать свое «подозрительное лицо». И он это хорошо знал.
В деревне свирепствовал тиф, меня звали к больным, и я оказывала им посильную помощь: ставила банки, клизмы, измеряла температуру и т. д.
Женщины звали меня к больным детям, я помогала им советами, помогала всем, чем могла. Подозрительное и недружелюбное отношение ко мне сменилось отношением сочувственным, меня стали уважать. Обо мне говорило как о трудолюбивой, доброй и полезной женщине местное население, а их мнение было важно для меня, ибо в их руках была моя жизнь. Стоило им высказать предположение, и все было бы проиграно. Появилась у меня и приятельница, с которой мы познакомились довольно странно. Однажды пришла ко мне старушка и отрекомендовалась учительницей этой школы, в которой я находилась. Она мне сказала прямо: «Я пришла узнать, кто вы, так как о вас ходят слухи, что вы еврейка». Она меня поразила, но и понравилась своей прямотой. На лице ее лежало добродушие и располагало к себе. Я ей ответила, что в этих слухах есть доля правды, что сама я настоящая русская (при этом показала ей свидетельство о рождении), но муж у меня был еврей. Я ей еще сказала, что доверила ей самое дорогое – жизнь детей. Она меня успокоила и через некоторое время ушла от меня (ее звали Ксенией Федоровной) в полной уверенности, что я русская, а это было важно. Впоследствии она среди населения рассеивала мнение, что я еврейка. Всем она доказывала, что сама читала мои документы. Кроме этого, Ксения Федоровна всегда мне рассказывала, какие ходят слухи обо мне, как кто ко мне относится. Слухи эти мне портили настроение, но зато я знала, как кто ко мне относится, и знала, как с ними разговаривать. Она была звеном, связывающим меня с внешним миром. Настал сентябрь-октябрь 1942 года. Пришел приказ об открытии школы. Передо мной стал вопрос: или работать, или погибнуть. Ради спасения детей я решила работать. Коллектив учителей подобрался почти из одних беженцев, молодых людей, настроенных работать спустя рукава, лишь бы скрыться от Германии и полиции. Работали по советской программе и советским учебникам. Несколько месяцев спустя из школьного отдела пришел приказ изъять из программы и не проходить материал политического содержания, заклеить в учебниках вождей. Я, Ксения Федоровна и еще две учительницы-комсомолки не выполнили приказ. К счастью, нас никто не проверил, и все прошло благополучно. Школа была открыта для видимости. В моей комнате была учительская, часто собирались после занятий учителя у меня, вместе пели свои советские песни, читали листовки. Ксения Федоровна часто ночевала у меня, вместе мы мечтали и ждали. С нетерпением ждали прихода Красной Армии. Читали мы иногда и немецкую брехню. В Смоленске выпускалась газета, по ее противоречивым сводкам мы судили об истинном положении вещей, мы научились читать между строк. Помню статью под заглавием «Шестая армия возрождается вновь», в ней писалось, что немецкая армия непобедима, но для нас стало ясно, что эта самая Шестая армия была разбита под Сталинградом. Кроме того, до нас доходили слухи, что Красная Армия одерживает крупные победы.
Время шло. Весна прошла в хозяйственных работах и мечтах. Настала осень. Красная Армия приближалась к нам. В сентябре 1943 года через все дороги шли немецкие войска, они отступали. Шла власовская армия, вместе с ней уходили немецкие приспешники, они гнали скот, везли награбленное добро. Часть солдат немецких расположились в Пыковке, они выгнали все население из хат и сами там поселились. Они бесчинствовали. Молодежь попряталась, старые и малые находились во рвах, кустах. Я из школы ушла тоже в ров. Немцы не скрывали, что они отступали. Мы знали, что через несколько дней придут наши. Боялась я одного, что наши придут, а нас не будет, нас погонят в рабство, но, к счастью, немцы не успели все население угнать. 26 сентября было заметно большое смятение среди немецких солдат. К вечеру они отобрали почти всех лошадей, коров у населения и были в полной готовности к отступлению. Из рва было очень удобно наблюдать за происходящим. Скоро загорелась школа и избы со всех концов деревни. Глянула, кругом горело. Они, мерзавцы, сделали свое дело и ушли. В час ночи я слышала последнюю команду немецкого офицера, стало тихо. Мне казалось, что земля свободно вздохнула, что воздух стал так чист и приятен, что кругом все такое торжественное, русское. В пять часов утра 27 сентября я встретила первого сапера своей родной армии. От счастья я плакала, мне казалось, что это сон, я бегала, как безумная, разговаривала с бойцами, угощала их молоком, салом, яйцами. Я стояла на дороге и любовалась русской армией, своей родной и любимой.
Я родилась вновь.
(Мне удалось найти машинистку и напечатать этот материал. Правда, машинистка довольно безграмотная. Трудно даже исправлять ошибки. Прошу ее простить и на ошибки не обращать внимания.)
Евреи-военнопленные
Глуховский лагерь
Воспоминания М. Ю. Кофмана
418
Датировано по почтовому штемпелю (д. 960, л. 228). – И. А.
Накануне
7 ноября 1941 года утром мы, как обычно, проснулись, когда в окнах палаты показался голубой рассвет наступавшего дня. Нас лежало одиннадцать человек в третьей палате. Помню товарищей: Русалкин, Кравченко, Черченко-капитан, Дудаев, Гаврилов, Сбитнев, Рустаков, Семибратов, я и еще двое, фамилии коих забыл. Кое-кто вставал по своим нуждам, одни закуривали, другие потягивались, кряхтя и охая от сна. Тов. Черченко, потягиваясь от сна и присев на кровати, обратился ко всем: «Товарищи, поздравляю вас с годовщиной Великой Октябрьской революции, желаю вам будущую годовщину встретить среди своих близких в свободной от фашистских наемников России». Несколько ответных голосов благодарности и взаимного поздравления с пожеланиями внесли оживление в палату. Вскоре из соседней палаты вошли к нам поправившиеся и самостоятельно передвигавшиеся товарищи Рассадин Виктор Михайлович, штурман авиации, раненный в обе ноги при сбитии его самолета, лейтенант Винокуров из Горького, инженер-дорожник Попандопуло Александр из Тбилиси и доктор Кочетков, раненный в глаз. К нашей палате тяготели все развитые и советски-патриотически настроенные товарищи, причиной тому было присутствие в палате капитана Черченко, как старшего по званию, и меня, к которому большинство товарищей обращалось за разрешением различных вопросов из всех областей науки, политики и литературы. Я первый возбудил перед сестрами и прочим медперсоналом вопрос о снабжении нас какой угодно литературой и шахматами. И то, и другое, благодаря очень чуткому и горячему отношению сестер к раненым, к тому же еще военнопленным, было предоставлено. Мы попеременно занимались и чтением, и игрой в шахматы. Когда требовался отдых от игр и чтения, мы садились обсуждать все волнующие нас вопросы, связанные с войной, и больше всего тяготившее нас состояние пленения. Среди нас находились типы антисоветски настроенных людей. Отличался своими гнусными и клеветническими выпадами Гаврилов Алексей из Ворошиловограда, 1908 года рождения. Черченко и Кочетков давали внушительные отповеди и осаживали его при единогласном одобрении всей палаты. Эти перепалки продолжались несколько дней подряд после того, как мы были перевезены из сел в Кролевецкую больницу. Не находя поддержки среди остальной массы раненых, Гаврилов стих и начал поддаваться под общий тон настроения всех остальных товарищей. 8 ноября утром я первый проснулся и, встав с постели, видел в окне стоявшего во дворе немецкого солдата в каске, вооруженного и прохаживающегося у выхода больницы. Я немедленно сообщил об этом проснувшимся товарищам, ибо сразу почувствовал что-то недоброе. Из окна начали наблюдать раненые. Вошедшие сестры передали, что пришли из комендатуры немцы и будут отбирать выздоровевших и ходячих военнопленных в лагеря. Среди раненых началась паника и суетня. Вошел врач, также военнопленный, товарищ Нежебицкий Лев Николаевич из Пятигорска, и приказал всем приготовиться и быть одетыми. Через полчаса действительно показались немцы. Группа, человек пять офицеров, среди них один, свободно говоривший по-русски, в сопровождении нескольких вооруженных солдат вошли к нам в палату. Тов. Нежебицкий сопровождал их, записывал анкетные данные и определял диагноз и степень состояния раненых. В его определениях чувствовалось намерение отстоять раненых от отправки их в лагеря. За время нахождения в больнице с 15.9.[41] мы от навещавших нас граждан и крестьян знали об ужасах, свирепствующих в ближайшем от Кролевец Конотопском лагере. Женщины, посещавшие лагерь в надежде найти своих родных и близких, в ужасе передавали о виденных ими картинах гибели военнопленных от истязаний, голода и расстрелов. Я числился в списках больничной книги русским и на случай обнаружения из-за обряда обрезания, что я не христианин, я записался родом из Феодосии, дабы в случае возникновения вопроса, упираться, что отец являлся крымским татарином, мать же происходила из итальянцев. Но ни отец, ни мать меня не воспитали, а отдали на воспитание русской женщине, в семье которой я воспитывался и вырос. В свое время, в 1921–1924 годах, я, после демобилизации из Красной Армии по окончании Гражданской войны, работал в портовой таможне. По роду деятельности мне пришлось бывать на всех иностранных судах, где я проводил большую часть рабочего времени, вплоть до того, что в порядке надзора сопровождал эти пароходы по нашему внутричерноморскому побережью. Это дало мне возможность узнать и изучить нрав, быт и терминологию моряков. В графе «специальность» я при этом вопросе непринужденно отвечал: «Пишите – корабельный смотритель, либо лоцман, а то и просто моряк». В часы безделья, лежа на койках, каждый раненый привлекал внимание остальных рассказами о своей жизни, больше всего историями, связанными с работой до войны. Когда мне приходилось занимать товарищей разговорами, я полностью поглощал их внимание рассказами о морской жизни на кораблях и о фантастических путешествиях моих по иностранным портам. Рассказывал о Стамбуле, Марселе, Ливерпуле, где я в жизни не бывал, однако все эти истории о портах и плаваниях, знакомые мне по литературе, сослужили мне службу. Благодаря чистому выговору, чем я действительно обязан своей няне Авдотье Тимофеевне Лаухиной, которая жила с нами со дня моего рождения до моего двадцатидвухлетнего возраста, которую я же и похоронил, никто не заподозрил бы, что я по национальности еврей. Употребление в разговоре таких слов, как «давече, надысь, енто, нынче, то бишь» и т. д., исключало всякое сомнение в моей национальности. Совокупность всех этих данных, как-то: специальность, в которой евреев почти не привыкли встречать, чистая русская речь и резко изменившаяся внешность из-за ранения и похудания, давали мне возможность скрывать свою национальность, в особенности перед простой массой. Часто я замечал остановившийся на мне чей-то долгий, продолжительный взгляд более пытливых людей, сомневающихся, стоит ли перед ними русский человек. В таких случаях я действовал, выражаясь образно, ва-банк. Я не отворачивался, чтобы скрыться, а сразу непринужденно обращался к такому лицу, упорно задавая ему вопросы с какой-либо просьбой о табаке, книге, бумаге и прочем. При этом я старался такого человека задерживать разговором, пока не убеждался, что рассеял все его сомнения. Это был, безусловно, правильный путь, ибо впоследствии я был свидетелем гибели многих евреев-военнопленных вследствие того, что они себя выдавали своей робостью при первом пытливом взгляде. В особенности много раз это имело место в Славутском лагере, где свирепствовал прозванный всем лагерем «отцом евреев» знаменитый палач Митрофанский. Но об этом дальше.
419
Д. 960, лл. 92–97 об. Автограф. Воспоминания 20 января 1945 года были из Одессы направлены автором Илье Эренбургу с сопроводительным текстом: «Учтите, что я пишу одной левой рукой. В условиях мерцающей коптилки и в комнате с температурой 3–4 градуса ниже нуля» (д. 960, л. 98). – И. А.
Когда доктор Нежебицкий в сопровождении немцев подошел ко мне, я заранее знал, что меня ему не удастся отстоять, ибо прошедшие осмотр до меня раненые, в равном со мной состоянии здоровья, оказались занесенными в списки подлежавших к отправке в лагерь. При внесении меня в список при вопросе «национальность» я почувствовал, что кровь ударила мне в голову, сердце учащенно забилось, однако я мгновенно собрался с мыслями, напряг все свои нервы и ответил как бы небрежно: «русский». Не знаю, передалось ли мое краткое волнение по каким-то неведомым мне путям, либо во внешности моей заметно было это, но неожиданно при абсолютной тишине во всей палате ко мне обращается один из эсэсовцев на чистом русском языке: «Вы правду говорите, что вы русский?» Миг я почувствовал, что я погибаю. Еще один миг, и я стараюсь усмехнуться. С улыбающимся лицом я отвечаю: «Я не лгу, спросите товарищей». Эсэсовец, не сводя с меня глаз, произносит как бы нравоучительно: «Нехорошо, если вы обманываете». Неожиданно тов. Нежебицкий, держа в руках список и карандаш, обращается к эсэсовцу: «Он происходит от отца татарина и матери итальянки, но воспитывался у русских». В течение трех-четырех минут, пока происходил весь этот разговор, я служил центром внимания всех присутствующих у нас в палате: немцев, раненых и персонала. Немцы полюбопытствовали причиной задержки на мне внимания эсэсовца, и я из ответа его им понял, что он ответил им о моем полуитальянском происхождении. Они самодовольно улыбнулись, мол, чуть ли не союзник их по оружию. Меня записали в список отправляемых в лагерь.
Комиссия пошла дальше. В соседней палате находился Абрам Маркович Бекер, еврей из Одессы, проживал с семьей из жены и двух детей по улице Свердлова, 43, ранен был в правое плечо, рука висела, как плеть. За исключением двух-трех человек, среди коих был описанный выше Гаврилов, все относились к нему с особым вниманием, именно потому, что чувствовали его обреченность. Сам он был исключительно безобидным существом. По специальности слесарь, работал в ремесленной школе, благодаря ярко выраженной внешности и акценту не скрывал свою национальность, держался всегда уединенно, ни с кем не общался, изредка обращался ко мне либо к капитану Черченко Леонтию Кузьмичу, 1902 года рождения из Мелитополя, раненному в обе ноги. Обращался он к нам с просьбой о соли, хлебе, луке, либо повлиять на парикмахера, тоже из раненых, о бритье и стрижке его, ибо тот не всех соглашался брить, а еврея тем более. Парикмахером был у нас Дунаев Давыд Яковлевич из Дагестана, парень неплохой, однако успел заразиться ядом неприязненности к еврею. Помню, как товарищ Черченко обратился к нему: «Давыд, будь же советским человеком, побрей Бекера». Дунаев отделался каким-то незначительным ответом, однако через час Бекер был побрит и пострижен. Медперсонал же, особенно в лице врачей Виктора Федоровича Зелинского, Л. Н. Нежебицкого, Варвары Никифоровны Пивоваровой, медсестер Марии Александровны и Марии Алексеевны, а также санитарки Клавы, относился в Бекеру особенно тепло и чутко. Возможно, здесь имело место чувство жалости как к человеку обреченному, казнь которого ожидалась со дня на день. В больницу дошли уже слухи об ужасах уничтожения в Киеве в течение одного дня не то сорока, не то шестидесяти тысяч евреев. В Кролевцах как-то, прогуливаясь по улицам города с товарищами Черченко и Науменко, я прочел объявления, расклеенные на заборах, в коих, за подписью начальника полиции Серединина, приказывалось всем евреям зарегистрироваться до 15 октября. На улице мне попались навстречу трое евреев с нарукавными отличиями, прохожие с любопытством, а многие с улыбками и шутливыми замечаниями провожали их по всему пути. На одном из оживленных перекрестков группа молодых подвыпивших парней в обществе двух-трех с винтовками и нарукавными знаками Р, т. е. «полицай», остановила одного проходившего еврея, с виду лет сорока пяти – сорока восьми, должно быть, портного либо сапожника, окружила его и под смех и улюлюканье принялась играть с ним в нечто вроде волейбола. Он очутился в правильно замкнутом кругу, и каждый ближайший к нему участник этой своеобразной игры старался толкнуть его всей своей силой, по прямой от себя. Несчастный еврей был страшен. Без шапки, пиджак расстегнут, руками он держался за голову, несколько раз он падал на землю, ударялся о камни. Пинками ногой его заставляли подниматься, и «игра» продолжалась.
Черченко с гримасой отвращения к этой сцене подхватил меня за руку, и мы пошли в больницу. Весь день нас мучила картина виденного. Я внешне старался не показывать своих переживаний, Черченко же каждый раз при воспоминании о виденном с ужасом передергивало, и его глубокие вздохи ясно говорили мне, как горячо переживает он наше временное унижение из-за первых неудач в войне. Он был старый армейский кадровик, начавший службу с рядового красноармейца и к началу войны достигший звания капитана в должности начальника технического снабжения 10-й танковой дивизии. Мы с ним подружились с первых же дней, как только встретились в одной палате, во время бесед с ним к нам присоединялись товарищи, чувствовавшие, что между нами они продолжают жить советской жизнью, несмотря на то, что мы находились на оккупированной немецкими фашистами территории. Все наши беседы и разговоры в кругу ограниченных и примкнувших к нам товарищей, которым можно было довериться своими мыслями, вертелись вокруг стоявших перед нами перспектив дальнейших шагов по мере выздоровления каждого. Никто из нас не сомневался, что постигшая нас неудача – явление временное, и слова товарища Молотова: «Наше дело правое, враг будет разбит» повторялись нами при каждом разговоре. Мы все были твердо убеждены в окончательной победе над фашизмом. Конечная цель наших стремлений сводилась к переходу обратно в ряды нашей Красной Армии либо в партизанский отряд. Однако степень ранения и состояние здоровья вносили различие в сроки выполнения этого намерения.