Неизвестные солдаты
Шрифт:
– Да на кой шут она тебе, земля эта!– удивился Григорий Дмитриевич. Ну, проскрипишь ты от силы еще лет десять. А там за глаза трех аршин достаточно.
– Не-е-ет, шалишь, ядрена лапоть, - погрозил пальцем Крючок.– Я хоть пять лет, а поживу, как хочу. Всю жизнь на мне ездили, так я хоть перед смертью в свое удовольствие на других покатаюсь. С детства такая у меня мысля: на своей земле своей жизнью пожить. И пожил бы, ядрена лапоть, если бы не эта твоя советская власть. Очень я, Григорь Митрич, в обиде на большевиков, потому как много раз они мне на хвост наступали.
– Да был ли у тебя, хвост-то?– усмехнулся Булгаков.
– Был, - сердито ответил Крючок, и даже ногой притопнул.– Был, хочь и небольшой, да свой. Еще при царе мы с покойным брательником в город на заработки ходили. Десять лет ходили. Грошики берегли, с хлеба на воду перебивались. Ан, поднакопили деньжат да у дубковских мужиков ха-а-ароший клин прикупили. Землица черненькая, палку воткнешь - дерево вырастет! Где та земля? А?– выкрикнул дед, раззявив рот с подгнившими, черными, но еще острыми зубами.– Отняла земельку революция-то ваша! Сглотнула и не выплюнула.
– Земля всем нужна, все есть хотят.
– Кто жрать хочет, работать должен, а не на печи вшей ловить. Кто работал, тот завсегда кусок хлеба имел. Ну ладно, про старое вспоминать нечего. А вот за что меня в другой раз портфельщики кровно обидели? Сами орали бывало: голод, братцы, в Рассее, жмите дюжей, хлеб давайте! Я и поверил. Жал, хребта не жалел, поправлял хозяйство...
– Для себя старался.
– Это извини-подвинься. Портфельщики твои больше половины урожая отымали. У меня кости трещали, у меня грызь от таких тяжестей из живота вываливалась. Городские рабочие, да бабы, да эти самые бездельные портфельщики мой же хлеб жрали, а надо мной измывались. И налогами притискивали, и елементом обзывали, и в подкулачники меня вывели. Не скумекай я в ту пору хозяйство распотрошить - укатали бы в тайгу пенечки считать. А за что? За то, что государству хлеб и мясу давал?..
– Батраков имел?
– Какие батраки - двое парнишков. Дал им работу, одел, обул.
– В лапти?
– Я и сам в лаптях ходил.
– А парнишек бегом гонял с темна до темна.
– Наше дело не городское. Урожай не родится, пока потом его, не польешь.
– Ты поливал, да только чужим.
– И своего не жалел. Говорю - грызь вывалилась!– крикнул Крючок. Работали, всю страну досыта кормили. А как угробила ваша власть хозяйственного мужика, так и пошли голодовки. Только и знали - пузо подтягивали.
– А ты не злись, не злись, - успокаивал Григорий Дмитриевич.
В этом разговоре он чувствовал себя сильнее деда, верил в свою правоту. Интересной была для него такая беседа. Сколько уж лет знал он этого человека с жидкими волосиками на висках, с гусиной шеей воспринимал его как чудаковатого шутника... Только теперь вывернулось наружу его ядовитое нутро. А не случись война, так и умер бы, не раскрыв себя...
– Слушай, дед, ведь ты тогда одним из первых в колхоз вступил. Как же это так получилось?
– А я что, адиёт какой? Видел, чай, с какой стороны ветер дует.
– Зачем же ты дурака-то все эти годы валял?
– С дураков спроса меньше.
– Радуйся теперь, дождался ты своего. Народ кровью умывается, а тебе немцы кусок вернут.
– Мне до народа дела нету. И ему до меня тоже. Подохну я, народ и слова не скажет. А радоваться мне еще вроде рано. Устойчивости еще не вижу. Ты-то, Григорь Митрич, как думаешь - возвернутся наши?
– Для кого наши, для кого чужие.
– А откель ты знаешь, кто мне свой, кто чужой? Я вот у немцев числюсь, а тебя покрываю. Это какой фунт, а?
– На всякий случай двойную игру ведешь.
– Как хошь понимай, ядрена лапоть, - посмеивался Крючок.– Рыбка ищет где глубже, а человек - где лучше.
– Если немцы закрепятся, выдашь меня?
– Ни боже мой, Григорь Митрич, земляк! Напраслину возводишь. Зачем мне тебя выдавать, ты сам попадешься... А вот ужо возвернутся красные, мне за тебя почет будет. Верно, Григорь Митрич? Словцо тогда за меня замолвишь?
– И не надейся.
– Все одно зачтут в заслугу. Партейного большевика из района сберег. Крути не крути, а козырь мой!
– Действительно, дед, темная у тебя душа. То мед с языка точишь, то яд пускаешь.
– Не при Советах живем, теперича свобода слова, что хочу, то говорю.
– Ты про немцев плохое скажи.
– И про них можно. Жадные басурманы, навроде турок. За одни валенки с калошами работать наняли. Ни жалования, ни трудодней...
– Ох, не знаю, чья пуля по тебе плачет - наша или немецкая.
– Мне этих пулев задаром не надо, я промеж ними вывернусь. Старый дурак, какой с меня опрос!
...Уходил Крючок домой поздно, оставляя в душе Григория Дмитриевича тревожную неопределенность. Герасим Светлов этих разговоров обычно не слушал, по привычке засыпал рано. Зато Василиса, тихонько сидевшая в дальнем углу горницы, не пропускала ни слова. Как-то после ухода Крючка подвинула к столу свою табуретку, сказала:
– Если что, припугнуть его можно. Есть в деревне двое парней... Наказали мне спросить вас.
– Не надо, - качнул головой Григорий Дмитриевич, глядя на девушку.
Голубоглазая, светловолосая, с белой, будто из мрамора выточенной шеей, она очень похожа была на свою покойную мать, с которой не раз плясал Булгаков в далекой своей молодости.
– Не надо пока, - повторил он.– Посмотрим, что дальше будет. Крючок еще ничего, не было бы хуже... А парней ты как-нибудь вечерком ко мне приведи. Посидим, потолкуем.
– У них и наган есть, - тихо призналась Василиса - Тяжелый, я сама трогала.– Прислушалась к храпу отца.
И добавила шепотом:
– Вот как тепло наступит, мы в лес уйдем...
– Ты тоже?
– Ага, только вы тяте не говорите.
– Ладно, конспиратор, - Григорий Дмитриевич ласково заправил ей за ухо прядь волос.– Тятьке я не скажу. Но уговор - без меня ничего не предпринимайте. Считайте это приказом.
Безлюдная, будто выморочная, лежала деревня, утонувшая в высоких сугробах. Быстро пролетали короткие, тусклые в морозном тумане дни; утомительно долго тянулись ночи. И казалось, что не будет этому конца, что навсегда теперь сковала землю зима, навсегда залегла над миром глухая первозданная тишина.