Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Поэтому не могу сказать, что я тогда вспоминал о Томаже, ведь его барак пустовал уже с утра, в то время как нас еще ждала поездка к Мюнхену. Впрочем, это был первый опыт таких переездов; и если бы тела на нарах в бараке заранее смогли бы увидеть плотную кучу тел в теплушках, то, скорее всего, они не ползли бы с такой мукой к солнцу. А может, и не так, ядра клеток, пока они живы, сопротивляются уничтожению, пытаются спастись бегством, хотя все и крутится в колесе судьбы.

Ну, а в конечном счете эта эвакуация была по лагерным критериям самым милосердным из всех перемещений, свидетелем которых я еще стал впоследствии. Даже музыка сопровождала нас всю дорогу. По крайней мере, в нашем вагоне. Двери вагона были распахнуты, и с обеих сторон сквозь большие проемы все время сменяли друг друга забытые картины сельских осенних пейзажей, проплывавшие мимо. Колеса стучали по стыкам рельсов, а скорость была новой, непонятной категорией, которая вдруг заступила на место узаконенной неподвижности, так что, вопреки трезвым мыслям и разговорам, в действительности мы не были ни трезвыми, ни рассудочными. Да, я сидел в углу рядом с Альбертом, и мы едва слышали друг друга, поскольку не могли перекричать музыкантов. Поль играл на трубе, Пьер — на скрипке, а кто-то — на аккордеоне. Как будто война закончилась, и нас везут домой. Ближе к дому! Это твердил также и Альберт, говоря, что мы в начале конца, а я пытался с ним спорить, как спорил бы и с Томажем, если бы он был здоров. «Знаешь, куда нас везут?» — спрашивал я. Но его это вовсе не беспокоило; если союзники уже в Бельфоре, то нас должны везти куда-нибудь подальше отсюда. «Хорошо, — сказал я, — и эти колеса, которые сейчас стучат под нами, увозят нас все дальше от союзников. А к тому же в Дахау куда покрепче зубы для вагонов с костями, которые мы везем с собой». «Что?» — переспросил он, потому что Поль так бешено затрубил, что нас словно окатило ледяной волной. «Там у них большие печи», — сказал я, а он только пожал плечами, как бы говоря, что и в наших горах нас точно так же сожгли бы, если бы мы остались.

У Альберта было широкое лицо, одно из тех, которые светятся доверием, а это качество со временем в нашем мире сильно поизносилось. Я напомнил ему, что он и летом был оптимистом и что он еще в июле ошибся в своих предсказаниях. Но на его круглом лице ничего не отразилось, оно напоминало нарисованную круглую, добродушно улыбающуюся луну. «Но они сейчас в Бельфоре, дорогой», — сказал он ехидно, так что я был доволен, когда Даниэль его позвал. Мне больше не нужно было надрываться, отвечая ему. Да что уж там, будто мы играем в игрушки, каждую неделю он вновь предсказывал конец войны, словно это зависело от нас.

Но когда я посмотрел на Поля, мне показалось, что и он верит так же, как и Альберт. Выпячивая губы, он дул в мундштук своей трубы, неземной ангел с коротко остриженными светлыми волосами. Он верит, и его брат Пьер тоже. Как и аккордеонист. Поэтому-то они и играли так самозабвенно, без передышки, стоя в дверях, и звуки из мчащегося вагона рассыпались на сентябрьские поля, как непокорные золотые зерна, которые, однако, никогда не прорастут. А они все продолжали играть, не переставая. И Пьер на своей скрипке, таком утонченном музыкальном инструменте, что труба и аккордеон ее легко заглушали. Так же и по характеру Пьер в этом трио был наиболее деликатным, ведь он еще здесь, на этих террасах, лучше всех чувствовал диссонанс игры своей скрипки с безмолвным аккомпанементом неутомимой трубы. Но в лагере было по-другому, там было больше музыкантов, настоящий камерный оркестр официально собирался вечерами, до того, как лай овчарок врывался в горную ночь. Ну и, конечно, Поль играл сам для себя, поскольку в бараках тела ложились быстро, чтобы в обморочном сне заглушить отчаянные вопли голодных тканей. И если случалось, что в этот момент проносили носилки вниз по ступеням, костлявый труп получал несколько тактов Моцарта как последнее «прости» на пути в печь. Но там вместо смычка над струнами длинные кривые зубья дугой изогнулись над его шеей. Когда железный обруч сомкнулся под желтым подбородком, истопник потянул клещи и череп проскользнул сквозь них и повис. И теперь из-за сломанной шеи труп выглядел еще более длинным, особенно если он принадлежал норвежцу, ведь французы и словенцы обычно не долговязы. Да и чехи, и русские тоже. А голландцы долговязы.

Разумеется, в тех обстоятельствах камерный оркестр на горной террасе кажется неуместным, но и наш, в товарном вагоне, был ничуть не менее странным, если знать, какой груз вез этот длинный состав. Ну, а Поль все ревел в свою трубу. Он сидел у открытого дверного проема, свесив ноги, и покачивался с трубой влево и вправо, и поднимал ее вверх, словно хотел выпустить в небо невидимую стрелу. Здесь не было красного тюльпана над трубой, и скорость поезда не то чтобы что-то обещала, но дразнила и волновала; неясное, в дымке будущее в любом случае ободряет больше, чем закрепощенная определенность в царстве небытия. Не знаю. Не знаю. И сейчас, как и тогда, когда шел разговор об эльзасских партизанах, я не мог избавиться от скепсиса. Скорее всего, искра зла настолько сильно опалила меня в детские годы, что такой слабый луч надежды не мог быть мною осознан. Возможно, я подумал о предстоящей разгрузке вагонов, а это будет труднее, поскольку самостоятельно не смогут передвигаться ни те, кого возили на тачках, ни одинокие пресмыкающиеся. Я смотрел на Андре, стоявшего в другом углу вагона с доктором Сене и другими врачами и санитарами, и представлял себе, сколько страшных часов он пережил, когда эсманы уводили людей туда вниз, под крюки за печью. Представлял себя в каждой группе, которую отводили вниз. Сейчас он слушал Сене, но было заметно, что мыслями он где-то далеко, быть может, обдумывает, стоит ему надеяться на то, что при переезде картотека потеряется, или нет.

Поль же продолжал безумствовать, и было понятно, отчего, перед ним мелькали поля, и многоцветье красок обрызгивало его ноги, а лучи солнца запутались в струнах скрипки Пьера. «А ведь они знают, куда мы едем, — сказал я тогда себе, — поэтому Поль и ведет себя так, оттого что знает». И, как бы в ответ на мои мысли, Поль еще больше надул щеки, и пальцы его заплясали на клапанах трубы, и он поднял свой инструмент к солнцу. Эсэсовцы у дверей вздрогнули и крепче сжали винтовки, а доктор Сене на минуту прервал свой разговор и повернул к двери свою благородную седовласую, но обритую голову.

Наш отъезд из Харцунгена был внезапным еще и по другой причине. Мы вдруг оказались среди пустых бараков, среди тишины, охватившей выложенные булыжником дорожки между бараками. Как будто мы остались в заброшенной деревне, которую все покинули перед тем, как ее зальет вулканическая лава. Но апрельское солнце (вместо здешнего сентябрьского) казалось немного розоватым в прозрачном воздухе, его лучи отражались лишь в четырехугольных оконных стеклах на верху деревянной сторожевой вышки с охранником и пулеметом. Но и эти отблески полностью терялись на фоне языков пламени в небе над Нордхаузеном, так что нас уже двадцать четыре часа окружала атмосфера Апокалипсиса. Мы были одни, с шестью сотнями больных в двух бараках ревира, тогда как все, кто хоть с трудом мог шевелиться, ушли неизвестно куда. Мы, как всегда, остались последними и уже не носили трупы в бункер за бараком. Никто больше не повезет их в Дору, значит, их надо было закопать. Поэтому Васька копал яму на газоне между бараками с помощником из другого барака. Над ним на верху вышки подсмеивался солдат. Он опустил оконное стекло, перед которым стоял пулемет, и говорил что-то непонятное, как человек, который в своей изоляции от людей отвык от человеческих слов. Васька не обращал на него внимания, он копал глубоко в яме и вспотел, и как-то походя по-русски обматерил болтуна. Тогда охранник решил, что Васька оценил его шутку, и, довольный, опустил оконное стекло еще немного. Может быть, опустевший лагерь и близящийся конец рейха пробудили и у него там, наверху, в застекленной сторожевой будке, искру черного юмора, но у Васьки не было на него времени, он был слишком занят.

Все мы были заняты и не знали, с чего бы начать, десяток людей со столькими инвалидами, половина из которых не может подняться с нар. Мы переносили их в коридор вместе с матрасами, чтобы их легче было грузить на грузовик, когда тот подъедет ко входу в барак. Вплотную друг к другу они лежали по сторонам коридора, а за ними был еще такой же ряд, оставляя посередине только узкий проход. Первыми на очереди были те, что с флегмонами; они терпеливо ждали и следили за нами глазами, когда мы несли мимо клетчатые бело-синие мешки, набитые бумажными повязками настолько, что они стали походить на большие беременные рыбы. Потом мы принесли тех, кто уже потерял ко всему интерес, их впалые скулы выступали из тряпичного хлама на полу; некоторые стонали и таким образом старались подозвать нас, санитаров. Такие по жизни немощные старички, которым всегда кажется, что они забыли что-то важное на полочке бельевого шкафчика. Они приподнимались на локтях и просили каждого, кто проходил мимо, выслушать их. Но ни у кого не было времени на них, потому что тогда началась запарка. Столько соломенных тюфяков все еще лежало на полу, а грузовик с прицепом приедет еще только дважды. Но лучше не думать об этом, говоришь самому себе, когда еще столько других дел. И именно тогда кто-то на соломенном тюфяке умер, и врач сказал мне позвать Ваську и проследить, чтобы он его как следует закопал. «Хорошо, — сказал я, — а в моей комнате маленький чех уже совсем при смерти». Потом я пошел за Васькой и мы отнесли тело на газон, где яма была уже довольно глубокой. Васька начал засыпать его дерном, а я думал о враче, как он вошел в мою комнату. Васька что-то бурчал над трупом, и охранник сквозь стекла на верху вышки казался красным от пожара в небе над Нордхаузеном, а я все еще думал о враче, который вошел в мою комнату с полотенцем в руках. Мне казалось неправильным то, что я думаю об этом, но по-другому я не мог. Потом Васька, который выгребал лопатой землю, сказал, что голоден. «Если хочешь, чтобы я копал, принеси хлеба», — сказал он. И мне было на руку, что я должен пойти в комнату за хлебом, оставшимся после умерших. «Сейчас тебе его принесу», — сказал я и поспешил в барак, но перед входом замедлил шаг, поскольку боялся, что открытие будет чересчур страшным, и в то же время надеясь, что все, что сейчас происходит, закончилось. Я сказал себе, что врач сам лучше знает, что велит ему его профессиональная этика. Может быть, он совершенно прав, что облегчает телу уход из жизни, особенно потому, что маленький чех лишь время от времени еще размыкает и поджимает губы и выпячивает их, как рыба, выброшенная на берег, для которой море потеряло какое-либо значение. Так я думал и медленно приближался к двери, чтобы взять хлеба для Васьки, но когда я нажал на дверную ручку, дверь приоткрылась лишь чуть-чуть, и сразу же изнутри ее быстро захлопнули ударом ноги. Это был санитар, он крикнул мне подождать минуточку, но мне было неприятно, что я не могу зайти в свою комнату, а кроме того, я жалел, что врач и санитар узнают, что я догадываюсь о том, что произошло. Я колебался, надо ли толкнуть дверь, так как не знал, правильно ли врач поступает. Не лучше ли парнишке чеху лежать под пластом мягкой земли, которую вскопал Васька, или умереть под грузом соломенных тюфяков и тел в грузовике? Я стал медленно отходить от двери, и больные на полу на своих гнилых лежанках что-то говорили, но я их не понимал. Когда же врач вышел из комнаты, он сказал, что малый тоже умер и что нужен Васька. Тогда мне больше всего хотелось сказать, что я знаю, что они с санитаром делали в моей комнате, но вместо этого я побежал к чеху, чтобы хоть как-то еще ему помочь. Его ребристая грудная клетка, к счастью, еще вздымалась, он хрипло дышал, так что вначале у меня отлегло от души, но в то же время у меня вспотел лоб, когда я наклонился и дотронулся до щеки парня. Он еще хрипел, только теперь на его шее появилось бледно-красное пятно, которого раньше не было. Всю весну догорало молодое тело, и для меня стало неожиданным утешением то, что это догорание еще продолжалось; казалось, оно спасает меня от ужасного подозрения в соучастии в убийстве. Во мне все еще присутствовало сознание неправоты, поскольку я был пассивным, нерешительным свидетелем, но сейчас, глядя на рот, который открывался все медленнее, я подумал, что если человек помогает уже высохшему телу дойти до конца, то он в общем-то поступает хорошо. Во всяком случае, во мне была такая раздвоенность, потому что я не мог понять мотивы поведения врача. Я подозревал, что он поступил так из расчета, чтобы сократить число тех, кого надо будет перенести на грузовик, а не из сочувствия к ближнему. И я почувствовал облегчение, что юный чех еще дышит, потому что, если бы врачу удалось закончить свое дело, у меня не оставалось бы сомнений, отчего он умер. Но тогда я колебался и не нашел способа противодействовать врачу. Я был нерешительным, как всегда, когда я в чем-то не уверен. Ведь не было почти никаких сомнений в том, что врач поступил правильно, просто на самом деле я противился не тому, что он сделал, а ему самому. Если бы, например, там был Андре, было бы по-другому. Но Андре сказал бы мне, он не сделал бы это тайком. Поэтому я отомстил врачу и сказал ему в коридоре: «Парнишка еще дышит!» Но только сказал я ему это еле слышно, когда мы проходили между соломенными тюфяками, так что, возможно, он не понял меня правильно или не расслышал, а помимо того, тон, которым я это высказал, скорее всего, не был достаточно резок, что опять-таки было слабостью, испортившей месть. Не знаю.

Но кто тогда мог уследить за интонацией походя сказанной фразы, когда грузовик сдавал задним ходом к дверям барака, и еле живые тела начали приподниматься на локтях с пола. Они нашли в себе последние силы, чтобы, поддерживаемые Васькой, Пьером и мной, на шатких костлявых палочках-ногах выйти из барака. Воздух был пропитан зловонием дизентерии и гноя, въевшимся в бумажные бинты. Но это было не ново, более необычным было то, что мы, санитары, громко говорили. Мы подбадривали себя, ведь нас было так мало. Самый сильный ухватил соломенный тюфяк посередине и поднял его с пола вместе с находившимися на нем костями, другой же волок тюфяк за собой. И те, кто размещал их наверху в грузовике, сперва клали их на дно грузовика рядком, один к другому, а потом на этот первый слой быстро накладывали точно так же следующий. Что поделать — время поджимало. Они слабо шевелились, эти слои тел, но у нас не было ни минуты, чтобы взглянуть на них. Потом пришлось отказаться и от укладки послойно и просто сбрасывать тела с соломенных тюфяков в кузов через деревянный борт. Их нужно было взять с собой, тех, что еще дышали. Только один умер прямо при погрузке, и Васька отнес его за барак. «Маленький чех еще живой на дне, и на нем груда тел», — подумал я тогда и уже меньше злился на врача, но и эта мысль лишь промелькнула в сознании, поскольку тогда мы загружали поверх всего еще и мешки с повязками, а охранники между тем стали обходить грузовики и орать. Шофер раздраженно продолжал гудеть, весь в нетерпении, потому что мы дожидались только Ваську и того, кто пошел с ним за барак отнести труп. Потом мы влезли в прицеп, у переднего бортика, где еще оставалось немного места, а тем временем вернулись и Васька со своим помощником и привязали к боковым доскам пару носилок из необработанного дерева с проволочной сеткой посередине, так что грузовик стал похож на пожарную машину с лестницами по бокам. И мы, наконец, поехали, а там наверху, на вышке, зазвенело оконное стекло, охранник, похоже, палил из пулемета.

Грузовик ехал вниз по дороге, через лес по направлению к огромному костру, который разожгли самолеты союзников. Нордхаузен. Там заболел Младен, подумал я, чтобы отвлечься от воплей в грузовике. Тем временем стемнело, и я ничего перед собой не видел, хотя стоял у переднего борта прицепа. Я не видел перемешанных пластов людей перед собой, а стоны прерывались, как будто они доносились из-под колес, тогда как их обрывала тряска движущейся машины. Грузовик сотрясался, как огромное деревянное блюдо, и в нем тряслись страдальческие всхлипы. Это походило на тот прерывистый звук, когда мы похлопываем ладонью по открытому рту, когда поем или кричим. Только теперь паутина таких звуков была очень плотной, и я старался сосредоточиться на гудении мотора и на разговорах санитаров, чтобы отключиться от бессвязного хора стонов. Но в мыслях я видел, что они все перемешались как в чудовищной молотилке, тела с рубашками до пупка, в полосатых робах, как колени вдавливаются во рты, костлявые задницы в подбородки, косые клинья рук в ступни и пальцы ног… Грузовик сотрясался от толчков, и казалось, что он, как живой, вздрагивает от мороза всеми своими винтиками. Когда он мчался сквозь черный лес, окружавший дорогу, я снова размышлял о последней тайне немецкой земли, но резкий толчок машины в тот момент соединил все руки и ноги в одно тело со множеством белых блестящих глаз и с одним ртом. Он застонал, как жалобно стонет пружина, пока ее не заглушит гул работающего механизма.

Я попытался уйти от этих стонов, но, наверное, не смог бы, если бы не случайное движение руки, поправившей цепочку, которая висела на моей шее. И тут я вспомнил, что эта цепочка была его, Младена. Это воспоминание не слишком отличалось от того, что возникло передо мной в мчавшемся грузовике в темноте ночи. В Дахау Младен избегал смотреть на вскрытия, а в Доре мы видели, как нож раскроил его сердце. Нет, не нужно мне думать о Младене, сказал я себе, а также и о том, что на мне его цепочка. Его отвезли на тачке к тлеющей куче в Доре, на вершине холма. И я опять подумал о юном чехе. Наверняка на нем тел тридцать, и он вряд ли еще дышит. И, конечно, было бы лучше, если бы он лежал в земле. Врач действовал правильно и мудро, тогда как я был слишком эмоционален. Прежде всего, я сопротивлялся самоуправству еще и потому, что санитар тоже в нем участвовал, уж слишком самоуверенно он себя вел. И правильно, что у них ничего не получилось; несмотря на все свои медицинские познания, врач не знал, что раз тело истощено, дело не выгорит так просто, как если бы шея была не худой, а округлой. Нелегко до конца уничтожить тело, которое уже наполовину одеревенело. Правда, я размышлял обо всем этом, чтобы не слышать накатывающихся волнами стонов, и чтобы они не травили мне душу, ведь нужно снова и снова мысленно абстрагироваться от смерти, если мы не хотим, чтобы она всосалась нам в мозг.

Чтобы отвлечься, я прислушался к разговору санитаров. Они договаривались о том, что на станции мы должны держаться все вместе, чтобы организовать в одном из вагонов временную амбулаторию. И Янош с этим согласился. А что, ведь не было ничего удивительного в том, что он поддержал эту разумную идею, и что его голос был таким свойским, скорее всего, мы его раньше несправедливо осуждали, что он, мол, груб с больными, которых перевязывал. Ведь совершенно ясно, что мы должны были остаться все вместе, если хотели спастись сами и помочь спастись еще кому-нибудь. Но потом на станции невозможно было держаться вместе, поскольку крики немцев-конвоиров одолевали нас со всех сторон. В Харцунгене мы отвыкли от криков, там все проходило неслышно. Нет, нет, мы совсем не переживали из-за этих воплей, ведь в конечном счете обычное дело, что немец всегда готов к крику, и кажется, будто он может в любой момент завыть от страха перед невидимым преследователем. К этому нужно привыкнуть, потом становится не так уж тяжело. Ну а тогда был крик из-за поезда, который нас ждал. Лучи карманных фонариков шныряли вдоль и поперек, в то время как мы сгребали узлы и тела с грузовика. Мы протягивали руки в темноту и стаскивали их через борт на носилки из проволоки, но тела проскальзывали мимо носилок, и кто-то вставал на такую подставку из костей, когда стаскивал с грузовика то, что попадалось под руку. Мы работали так лихорадочно всю ночь, под куполом красного неба, а когда на горизонте снова забрезжила полоска света, стало видно, как тела стаскивают с грузовика прямо вниз головой, так что по большей части они соскальзывают и шлепаются на перрон, а когда один из носильщиков наклонился, чтобы оттащить тело к поезду, с грузовика на него упал соломенный тюфяк и накрыл его.

Поделиться с друзьями: