ЖАНРЫ

Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж

Лихоносов Виктор Иванович

Шрифт:

— А я вам скажу так, Петр Авксентьевич...— начал было долбить воздух согнутым пальцем Попсуйшапка, но его перебила Юлия Игнатьевна, желавшая возражать своему мужу в их вечных, по-видимому, спорах о России, которые они вели еще там, в Париже. «Какой вздор несешь, Петя!» — поправляла она его, когда Толстопят слишком уж противоречил самому себе. У кого-нибудь на обеде вдруг ни с того ни с сего он оскорблял всех неожиданным осуждением старых порядков и обычаев: дамы держали-де свору собачек и по вечерам играли в винт с полицмейстером; никто в нас не вложил сознания обязанностей гражданина, связанного со своим народом; котильоны, мазурки, места в министерских ложах — весь смысл жизни; проспали Россию, ни о ком не думали и никого не жалели. Юлия Игнатьевна в таком случае наказывала его унизительным приговором: «Вы, господин казак, в свете не жили, и вам простительно не знать». Нынче Юлия Игнатьевна уговаривала мужа не повторять глупостей и всегда помнить, какими словами встречали родственники некоторых эмигрантов по прибытии их на родину: «Что вы тут забыли?»

— Дюдик, не греши на людей, они переживали трудности вместе с Родиной, и они, что б ни сказали нам, будут правы. И это они могут требовать себе в исполкоме квартиры, дрова, уголь, а мы... только смиренно просить. Не заслужили.

— Если, Петя, полистать старые газеты, то, наверное, не раз можно встретить твою фамилию. И отца, и деда.

— О да, Дюдик! Особенно внимательно листай за октябрь десятого года, когда приезжал с гастролями Шаляпин и мы с Демой отличились.

— Кх...— откашлялся Попсуйшапка.— Весь город говорил: Бурсак с Толстопятом подрались с Шаляпиным в гостинице «Европа» — угол Екатерининской и Красной, ее немец спалил, а наши доломали.

— Черт его знает! — удивлялся Толстопят.— Россия-матушка: ничего не ценили. Великого русского певца хотели побить два казака. Из-за чего? Из-за певички Тамары Грузинской.

— А я, Петр Авксентьевич, из-за Шаляпина попал в первую полицейскую часть, на всю ночь в кордегардию. Не из-за самого, конечно, Федора Ивановича... Я шел по городскому саду к летнему театру и наступил сзади на пятку члену «Союза Михаила Архангела», толстенький был, помните? Как тот размахался, как закричал: «При-истав! Взять его, он пьяный!» А пристав Цитович столбом стоял рядом, услыхал, подскочил: «Ты что за морда?» — «Я вам не пригульный скот, нечего меня тащить».— «В клоповник!» Весь город слушал Шаляпина, а меня в клоповник упрятали на всю ночь. Сижу так я, не битый, не мятый... «Это ж меня люди видели! — обдумываю.— Позор. Вели через весь город под руки. Все заказчики от меня откажутся». Наутро Цитович вызывает, а они с моим братом были соперники, была Шамрицкая Дуся, помните? Интересная, и брат мой приударивал. А у меня золотые часы были, сорок рублей стоили, и деньги в бумажнике. Цитович сидит за столом, красит чернилами белые нитки, чтобы пришить пуговицу. «Закон,— говорит,— виновных карает, а невинно пострадавшим честь восстанавливает». Забрал я часы с бумажником и ушел. Пока вы, Петр Авксентьевич, слушали «Дубинушку», я страда... кх...

Если бы, Василий Афанасьевич, я не был офицером, в ту ночь мы сидели бы в клоповнике вместе. Когда в Париже я пел в труппе князя Церетели (Шаляпин солист, я — в хоре), когда потом пол-Парижа его хоронило, я говорил Бурсаку: «А помнишь наше бесстыдство в «Европейской» гостинице в Екатеринодаре? Здесь он гордость России, но он ведь и там, в самой России, был ее гордостью, а кто это понимал, когда Россия стояла цела-невредима?» Манечка, сестра моя, понима-ала...

— Я видела ее всего один раз,— сказала Юлия Игнатьевна,— и никогда не забуду. Она была кроткая, как свечечка.

— Отец говорил ей в пятнадцатом году (она в Красном Кресте была): «Здоровье тратишь, горишь как свечка перед святым».

— В ее жизни,— сказал Попсуйшапка,— рука милосердия видна во всем. Знаете, Петр Авксентьевич, как ваша сестра погибла?

— Немножко.

— Без меня, Петр Авксентьевич, солнце не взойдет, я все видел и слышал. И я эту историю знаю. А почему знаю, Петр Авксентьевич и Юлия Игнатьевна, дорогие мои, потому знаю, что я сам был во время облавы немцев на Новом рынке. В сорок втором году тринадцатого октября. Мы шли тогда с вами от трамвая, мимо рынка, а я посмотрел, извините, на туалет (он уже новый) и вспомнил Швыдкую. Помните, она заколотила свое заведение под названием «Красный фонарь» и ушла в Марии-Магдалинский монастырь под станицей Тимашевской?

— Кое-что помню, Василий Афанасьевич.

— И жила там, Петр Авксентьевич, до сорок первого года, монастырь уже разорили, она жила в хате. Раз уж про нее речь зашла, я расскажу. Вот немец заступает на Кубань. Стреляют мирных жителей ни за что. Швыдкая надевает мантию. «Вы зря стреляете. Это черные люди. Они невинные. А те, советские, уехали. Карайте меня за правду, но так...» Они ее не тронули, пришел час — посадили в машину и повезли в Тимашевку открывать церкву. Пообещали ж казачеству вернуть старые порядки. А казаки, Петр Авксентьевич, не все ж перекрасились, некоторые того и ждали. И под Тимашевской были такие случаи. Вот Швыдкая и открыла церковь по православному обряду. Шла, а назад не поворачивалась. А когда повернулась у алтаря — сзади немец с овчаркой! «Рабе божие... Я не буду открывать церковь... Вы кобеля завели в храм...» И ушла. Закрыла церковь и вышла. И домой пешком! Они ее догнали, валяли по земле, грозили, а она ни в какую! Так и ушла. Вот вам и Швыдкая, бывшая содержательница «фонаря», а потом монахиня.

— В двадцатом году, за месяц до нашего ухода, давала в газете объявление: «Желаю ухаживать за тифозными больными...»

— Я ее видел и после войны. Она так и жила на той монастырской земле. И, представляете, была уже уверена, что она святая. За ней две монашки ухаживали. «Я,— говорила,— заслужила похоронить меня ангелом». Лицо ее можно открыть тогда, когда ударишь сто поклонов. Ее повивают (черная мантия в виде ленты), ее заматывают. Висячую лампаду позолоченную отвезли в Киевскую лавру. Вот вам Швыдкая. Так она от немцев все же спаслась, а Манечка, ваша сестра, сама на смерть напросилась. Мария Авксентьевна была замужем за племянником доктора Лейбовича. Вы знали доктора Лейбовича? У него царские ордена были, но он, представьте себе, сочувствовал революционерам, помогал деньгами в девятьсот пятом году, а Деникин за то же самое, за сочувствие, судил его в девятнадцатом году, но тогда меня в городе не было. Он жил на Рашпилевской, тот дом и сейчас стоит. С балконом. С того балкона, когда черная сотня погром устроила, рояль сбросили. Вы знали, что Манечка замужем за его племянником?

— В двадцать седьмом году она писала мне.

— Дядя его, доктор, умер до войны еще, у него в тридцатом году были большие неприятности из-за тайных абортов, тогда их запрещали. А Марию Авксентьевну, сестру вашу, я видел, когда приезжал из Васюринской. Увижу — поздороваюсь, конечно: «Где ваш брат? Не слыхать?» Ну, а потом уж такое время было, Петр Авксентьевич, что не подходили, лучше не знаться.

Толстопят сказал глазами, что понимает все очень хорошо, хоть и жил далеко.

— Немец когда взял город?

— Восьмого августа сорок второго года. Улица Красная вся в муке была, обыватель тащил с хлебопекарни в канун вступления немцев.

— Как же им позволили? — удивилась Юлия Игнатьевна.

— Власть из города ушла, а кто из начальников-коммунистов задержался, немец повесил в первый же день. Как стали облавы делать на рынке! Хватали всех, кто без документов, а евреев подряд.

Толстопят кивал: понятно, все понятно.

— Я из Васюринской, Петр Авксентьевич, последнюю капусту привозил и потому видел, как брали Лейбовича и за воротами в душегубку толкали. Сестра ваша была человек благородный, замечательный, она пошла за мужем. Ее отталкивают, а она как клещ: уцепилась за него, берите, дескать, меня с ним. Вот. Ваша сестра. Святая у ней была душа.

— А в «Голосе казачества», в эмиграции, написали, будто она погибла на Севере в лагере.

— Не-ет! Она погибла на моих глазах на Новом рынке, когда села за мужем в душегубку. Так и знайте.

— Она родилась сестрой милосердия,— сказал Толстопят.— Матушка правильно сказала про нее: «С воды узор снимет». Всех ей было жалко.— Толстопят вздохнул и умолк.

— Редкая женщина в наше время поступит так. Ну, а на Лейбовича, я думаю, нарочно указали те из верующих, кто не мог простить ему двадцать второй год.

— Что же именно?

— В двадцать втором году, Петр Авксентьевич, было большое изъятие церковных ценностей в пользу голодающих. Лейбович заведовал ликвидационным отделом. Тогда председателем комиссии был Берцман. Откуда я это знаю? А оттуда: лихач Терешка был уже в то время ключарем в Александро-Невском соборе и мне рассказывал. Больше пяти пудов изъяли из храма золота: риз, крестов, чаш, лампад, крышек с Евангелий, а по Кубани больше ста. Так вот, когда гитлеровцы зашли в Краснодар, кто-то Лейбовича и раскрыл.

Поделиться с друзьями: