ЖАНРЫ

Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов
Шрифт:

3.

Ваню крестили осенью, на Всех Святых, в один день с первым причастием, или конфирмацией, у Любы и Ивана Васильевича. Это было так странно и так трогательно, видеть этих троих у крещальной купели: квадратный кряжистый, красный от напряжения Иван Васильевич в тёмно- синем пиджаке и в безупречно-белой рубашке с чёрным галстуком, держит своими пальцами-колбасками белобрысого спящего безмятежного малыша, а рядом стоит худенькая хрупкая нервная Люба, в белом платье, как невеста, и сама вся бледная, круги под глазами, порывается подхватить своего сына, если что.

Помогали Любе и ребенку всем миром – собирали пожертвования в больших общинах, мы с женой искали гуманитарку, бабушки каждое воскресенье несли разную снедь – соленья и варенья, после огородов в церковном погребе собрали для неё с десяток мешков картошки.

…А Иван Васильевич после конфирмации запил.

Я навестил его, когда понял, что что-то неладно, спустя две недели. На службы и занятия он приходить перестал, на сообщения на пейджер, который он гордо таскал на поясе, не реагировал. Пришлось ехать.

В подъезде дома, где он жил, остро пахло кошками. Я сверился с бумажкой и надавил на кнопку звонка. Тот прогремел за дверью будильником, потом еще и еще. Щелкнули замки соседней квартиры, из-за двери высунулась подозрительная старушечья физиономия: «Вам кого?» – «Вот, сосед ваш нужен, Иван Васильевич, Машков. Он дома, не знаете?» – «Как же, не знаю?» – недовольно закашлялась соседка. – «Знаю, конечно. Пьет он, в гаражах, за домом, уже который день не просыхает…» И захлопнула свою дверь, отгородившись от меня и от мира. Я пошел в гаражи, где по бражному запаху сивухи безошибочно нашел нужные мне приоткрытые ворота. Было уже холодно, на жухлой траве лежал первый, слепящий на солнце глаза, снежок, а в гараже царили полумрак и жаркая духота, создаваемая большущим электрическим калорифером. В глубине бормотали голоса, я всмотрелся, шагнул туда, огибая мотоцикл с прицепом, и при тусклом свете лампы-«прищепки» увидел три фигуры, сидящие возле верстака, кто на чём – один на бочке из-под масла, другой на автомобильном кресле, а третий, и это был Иван Васильевич, на стопке машинных покрышек. Он увидел меня, осёкся, встал, пошатываясь, шагнул навстречу, придержавшись за стену, бормотнул, сглатывая звуки: «Блгослвите мня, отец, ибо я сгршил…» Я взял его под руку, повёл на воздух: «Пойдёмте, Иван Васильевич, домой». Он вышел, стукаясь о прицеп, сощурился на солнце, мутно посмотрел на меня, упёршись: «Зчем… дмой?» Такой же пьяный в дым мужик в ватнике вышел за нами следом, протянул мне куртку: «На… эт его…» Я взял, накинул поверх грязной рубахи и съехавшего галстука, приобнял и снова повлёк к подъезду: «Идёмте, Иван Васильевич, надо домой». Он пошел, растерянно и неуверенно, у двери нашарил в кармане ключ, протянул мне: «Држите… Я не смогу ткрыть…» Я отпер, завёл его в квартиру, пахнувшую на меня всё той же сивухой, провёл в маленькую ванную, помог раздеться, посадил под душ, включил тепловатую воду. Потом открыл все шторы на окнах, распахнул форточки, бегло глянул на заставленный бутылками и консервными банками стол, куски хлеба, крошки и остатки еды на полу, нашёл в туалете веник и совок, потом перемыл посуду, вытер стол, сгрузив мусор в мешок, бутылки, звеня, составил в угол. Заглянул в ванную, включил холодную воду, разбудив придремавшего уже прихожанина. Он зашевелился, заругавшись, потом, сфокусировавшись на мне, замолчал, отобрал у меня полотенце, сам кое-как вытерся, обмотался им, неловко перелез через борт ванны и пошлёпал босыми ногами в комнату своей «однёшки». Порылся в шкафу, накинул махровый халат, запахнулся, со стоном опустился на диван и уткнулся в ладони. Я постоял, глядя, как он, раскачиваясь, постанывает, потом присел рядом, обнял за плечи: «Иван Васильевич! Вам надо выходить из запоя, слышите? Что мне сделать, как помочь?»

Через час мы пили чай на условно-чистой кухне, я накапал Ивану Васильевичу пустырника, на плите варился куриный бульон, распространяя свой запах на всю квартиру. Иван Васильевич прихлёбывал чай из чашки и плакал, роняя слёзы на стол и в ту же чашку, и говорил, уже более внятно и привычно-басовито: «Грешник я, Александр Иваныч. Конченый грешник. За что меня прощать? И как? Это правильно, что все от меня отвернулись и оставили меня. Что же им, всё это видеть и терпеть? Нет, нельзя это прощать… И вы не прощайте. Оставьте меня, я пропал…» Я дал ему выговориться, потом сказал: «Иван Васильевич, а как же Люба?» Он вздрогнул, поставил чашку на стол, тыльной стороной ладони вытер глаза, неуверенно глянул на меня: «А что… Люба?» – «Ну, она тоже конченая? Её тоже – забыть и оставить?» Он раскрыл рот, как рыба, вдохнул, пророкотал: «Нет! Конечно нет! Что вы говорите такое?» – «Так вот, послушайте меня, Иван Васильевич…» – я взял его за руку, приблизил свое лицо к его лицу, сжал ладонь. – «Вы её вытащили и первый ей помогли. Вы её привели в церковь. Дали ей надежду. Она как сына назвала? Иван! В честь кого? А отчество ему дала какое? Иванович! Значит, вы вдвойне, и за неё, и за Ваню, крестника вашего, отвечаете. И, значит, хватит себя жалеть и винить тут. Давайте думать, как вас вывести из запоя поскорее. А с виной вашей вы знаете, как разбираться, когда будете в состоянии трезвом, придёте на исповедь, и услышите, что вам говорит Господь…»

4

В следующие пять лет мне доводилось бывать у Ивана Васильевича еще не раз. Мы пили с ним чай в его холостяцкой берлоге, где была идеальная чистота и перфекционистский порядок во всём – на кухне, среди книг, в шкафу, на рабочем столе. Мы помогали Любе и маленькому Ване переехать в Красноярск, к её бабушке, грузили их нехитрые пожитки в Газель, давали советы, как найти церковь и продолжить учёбу. Мы спорили на богословские темы, и я видел, как он меняется, как ломаются все те стереотипы, что вошли в его плоть и кровь в бытие «потомственным баптистом», где благочестие являлось показателем святости, а неодолимый грех – свидетелем отпадения и погибели, как бы ты этот грех не ненавидел и не сожалел о нём; где благодать и прощение являлись следствием «добрых дел», а болезнь свидетельствовала о еще не прощенном и не исповеданном грехе; где чувства были индикатором веры и где сама вера была не «то, что Бог», а «то, что я», этаким производным меня самого, слушающим слово Божие и вырабатывающим внутри себя эту самую веру, подобно «внутренней секреции».

И он периодически впадал в запои, из которых выходил тяжело и долго, но уже с помощью врача, которого я ему нашёл, и убедил его, что это необходимо, что болезнь нужно лечить, а не запускать.

На третий год он пришёл на службу с какой-то женщиной, хакаской, круглолицей и низенькой, еще ниже, чем он. Она смущалась, отводила глаза, а он, после службы, подтащил её ко мне и сказал: «Вот, Александр Иваныч, такие дела… Это Марина Владимировна, библиотекарем работает… Не сочтите за труд, обвенчайте нас? Это же можно?»

… Я обвенчал их весной, и они стали приходить на службы всегда вдвоём, всегда под ручку, странная такая пара: отпустивший аккуратную бородку, квадратный Иван Васильевич и подвижно-кругленькая, словно составленная из шариков, Марина Владимировна. Она всё знала про запои, умела помочь, когда «накатывало», в тяжелых случаях звала меня, а я подключал нарколога. И всегда, каждый раз после запоя, Иван Васильевич приходил на исповедь. Впрочем, и без запоев приходил.

Его пенсии и зарплаты его жены с трудом хватало на жизнь, он подрабатывал, то вахтёром, то разнорабочим в магазине, то сторожем на стройке – до очередного срыва, от недели до двух. Это стало частью его жизни, его «личной войны с худшей частью себя», как он сам это, посмеиваясь, называл в дни трезвости.

Баптисты с него анафему так и не сняли, но видеться детьми уже не препятствовали, и он много времени стал проводить с сыном-подростком, уже заканчивающим школу, даже не представляю, скольких это ему стоило сил.

Я так привык к Ивану Васильевичу, к его постоянному присутствию и регулярным срывам, к счастью, не таким частым, как раньше, что, когда тёмным утром в феврале две тысячи восьмого года мне позвонила Марина Владимировна, и сказала тихо: «Отец Александр, Ваня умер…», я просто не поверил. Как? Как может умереть этот жилистый квадратный человек, смогший если не победить, то оседлать и стреножить свою болезнь? Кто стоически справлялся с чувством вины, отдавая её тому Единственному, что только и мог взять её и обменять на милость прощения? Но трубка молчала в ответ на моё растерянное молчание, и смог только выдавить из себя: «Когда?» – «Этой ночью. Я просыпаюсь утром, а он уже… холодный». Марина зарыдала и положила трубку, а стал собираться, успокаивая руки и мысли.

5.

Хоронили Ивана Васильевича на абалаковском кладбище, на третий день. Врачи подтвердили первоначальный диагноз скорой, которую вызвала Марина Владимировна – тромб, закупорка сосудов мозга, смерть. Я служил отпевание, сначала в церкви, потом на стылом ветреном кладбище. Марина была в чёрном платке, рядом с ней стояла приехавшая из Красноярска плачущая Люба, пришло еще несколько прихожан. Меня знобило от холода, пробиравшегося под рясу, я читал слова молитв, а сам смотрел на него, такого странно-изменившегося без привычных очков, заботливо вставленных в карман его синего пиджака, под носовой платок. Мне казалось, что он сейчас приоткроет глаза, подмигнёт мне и скажет привычным низким рокотом: «Ну что, Александр Иваныч, напугал я всех? Кстати, почему это я вас всё никак не могу назвать «отец Александр»? Баптистское прошлое мешает, или разница в возрасте? Вы ж моложе меня лет на двадцать, а всё равно, как отец мне. И ей», – подмигивает он в сторону плачущей Любы. – «И всем нам…»

И, проглатывая холодный комок в горле, я бросаю первую горсть мёрзлой земли на уже опущенный в могилу гроб, и вижу, как по снегу, между других могил и оградок, бежит парень, лет семнадцати на вид, приземистый, чуть квадратный, без шапки, с растрёпанными волосами, бежит, чтобы успеть…

19.09.2019, Абакан

ТЕЛО И КРОВЬ ДЛЯ ВИТАЛИКА ИВАНОВА

1.

Он идёт от алтаря к ограде, где стоят, преклонив колени, три бабушки. В руках у отца Алексея дискос, круглая блестящая тарелочка с белыми хлебными облатками. Он останавливается возле первой, закутанной в платок, носатой бабы Вари, та открывает рот, во рту дрожит язык. «Тело Христово!» говорит он, наклонившись к платку, скрывающему бабыварины уши, кладёт одну из облаток ей на язык, отходит, берёт вторую, вкладывает в дрожащую ладонь бабы Нины: «Тело Христово!» И снова в открытый рот влагает хлебную облатку, это баба Шура. «Тело Христово!» Они жуют беззубыми ртами, а он возвращается к алтарю, ставит дискос, бережно, двумя руками, снимает чашу, чтобы не плескался густой кагор, разворачивается и снова, начиная с бабы Вари: «Кровь Христова!», протирает край чаши чистой салфеткой, намоченной водкой, движется дальше: «Кровь Христова! Кровь Христова!» Отпускает бабушек: «Идите с миром!», и те, кряхтя, поднимаются с колен, помогая друг другу, разворачиваются, бредут к деревянным рядам откидных кресел, что, списанные, подарил когда-то церкви местный дом культуры. На их сиденьях красуются круглые вязаные тряпичные коврики, чтобы было теплее сидеть. К алтарю подходят ещё трое, опускаются на колени. Он берёт дискос с облатками, начинает всё сначала: «Тело Христово…»

…После литургии, под звуки синтезатора, настроенного на орган, он входит в ризницу, затворяет дверь и тяжело опускается на стул, успев перекреститься. Ноги гудят, и опять разболелось колено. Он массирует его, задрав край альбы, потом разоблачается, аккуратно развешивает всё свое церковное одеяние, выходит в зал. В соседней комнате уже слышится гудение закипающего чайника, все прихожане уже там, шуршат пакетами, доставая из них кто что: булочки, печенье, самодельный хворост, присыпанный сахарной пудрой. Дети пытаются ухватить со стола «вкусняшки», но им не дают: «До молитвы нельзя!», и он усмехается, слыша этот гвалт, бормочет: «Да можно, можно…» Прибирает на алтаре, доедает оставшиеся облатки, выпивает последний глоток из чаши, шепчет сам себе: «Кровь Христова…», омывает чашу водой из пластиковой бутылки, снова допивает, прячет утварь в ризницу, выходит к прихожанам, столпившимся у стола в соседней комнате: «Ну что, помолимся за трапезу?»

Поделиться с друзьями: