Необыкновенные собеседники
Шрифт:
— Список злодеяний! — воскликнул Маршак, выслушав рассказ о том, как солдат со слов женщин заносил в записную книжечку перечень гитлеровских злодейств.— Значит, он так и сказал, что готовит счет? Слушайте, милый, а ведь этот солдат рассчитается с гитлеровцем! Вы знаете, это очень хорошо, что он записал!
Маршак вдруг на ходу стал застегивать на себе пальто на все пуговицы. Котиковая шапка криво сидела на его голове. Он словно только сейчас это почувствовал и поправил ее.
Он уже не наваливался на палку. Снова был привычный, знакомый, московский Маршак.
— Голубчик, спасибо за в^ш рассказ. Вы знаете, милый, они за все рассчитаются, солдаты, Вы знаете, голубчик, мы победим... Это ничего, что мы с вами сейчас в Казани, а не в Москве... Знаете, что мне помогает в эти трудные дни? Я вам скажу. Еще никогда так не звучали тургеневские строки. Когда мы уезжали из Москвы... Ах как мы из нее уезжали!.. Я все время читал стихи... Про себя... И вдруг вспомнил. Вы помните? — Он остановился и стал читать, как бы впервые открытые, по-новому увиденные слова: — «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»
Я вздрогнул. Я присутствовал при новом рождении хрестоматийно знакомых слов. Это была как бы впервые услышанная молитва хранителя русской речи. «Не будь тебя, как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»
Я не верил своим ушам, самому себе, Маршаку. Неужто это написано шесть десятилетий назад, а не сегодня, когда гитлеровцы подступают к Москве!
Не святыня музейных полок, не учебные листы хрестоматий,— неугасимый огонь, неопалимая временем купина — слова, стучащиеся в сердце шесть десятилетий спустя!
Маршак продолжал: .
— А ведь настоящий русский язык — московский. Помните Пушкина? Учиться русскому языку — у московских просвирен... Давайте отойдем в сторону. На тротуаре мешают... Я прочту вам стихи. Очень хочется в эти дни читать стихи.... Я много пишу. Надо писать, милый, надо. Вот станемте здесь.
Он увлек меня в сумеречный подъезд, прислонился к стене, и я услыхал стихи... Не его, не Маршака. Пушкина! В сутолоке горькой эвакуации, в казанской неустроенности москвичей, невыспавшийся, встревоженный, в часы, когда с замиранием сердца мы прислушивались к сводкам Совинформбюро — наша еще или уже не наша Москва? — он в сиянии русской поэтической речи, в нравственной силе ее увидел залог победы!
Женщина с авоськой в руках вошла в полутемный подъезд, помедлила, услышав, как Маршак читает стихи. Должно быть, подумала: не новость ли какую-нибудь сообщает полный пожилой человек в котиковой шапке и с котиковым воротником на черном зимнем пальто? Но нет, не новость. А может быть, новость, да только малопонятную ей,— в стихах! Опасливо посмотрела на нас и скорее — вверх по лестнице.
III
В Доме печати по лестнице, очень крутой, на третий этаж он поднимался быстрее меня. А ведь много старше и тяжелее. Я остановился на пороге обширного зала,— должно быть, прежде это была читальня. На черных узких столах лежали знакомые люди. Кто скрючившись на одеялах. Кто на голых досках стола — руки под голову. Были сдвинуты скамьи, и на них тоже сидели или лежали писатели.
На столе, полуприкрытая пледом, лежала Анна Ахматова. Челка на лбу и медальный профиль с горбинкой с юности в памяти запечатлены по портретам. И Александр Фадеев в солдатской шинели на корточках перед ней!
Но даже не то, что здесь Ахматова, Фадеев, Иоганнес Бе-хер, и не то, что вдруг подлетел Перец Маркиш и стал клясться, что мы еще вернемся в Москву, и не то, что один за другим подходили невыспавшиеся, небритые писатели — москвичи, ленинградцы. А то, что здесь же контрпропагандисты из нашей радиописательской группы — Владимир Ермилов и Яков Ры-качев,— вот что вконец потрясло меня!
Я вдруг утратил чувство реальности обстановки. Десятки знакомых лиц всплывали и исчезали в дымке. Голоса звучали издалека. Макс Зингер — писатель-полярник — в самое ухо кричал, что я могу получить пастилу. И что надо идти туда, где пастилу уже получает Маршак... Ее выдают писателям. Зингер подтащил меня к столу, на котором никто не лежал. Женщина в фартуке за столом оделяла писателей пастилой — каждого по триста весомых граммов! Но Маршак у стола не пастилу получал, а читал стихи... Он читал стихи у стола с огромным бруском пастилы и с весами о двух тарелках. И женщина в платке над весами не смела прервать поэта...
— Милые,— услышал я его голос, когда он уже кончил читать стихи, — милые, надо писать. Надо, милые, надо.
Он вскоре уехал из Казани в Ташкент. И когда перед отъездом пришел в Дом печати прощаться, уговаривал нас с Ры-качевым:
— Голубчики, а может быть, поедем вместе в Ташкент? Давайте поедем вместе, милые.
Но Фадеев уже подписал наши командировки в Куйбышев. Из Москвы туда эвакуировался контрпропагандистский отдел, и товарищи наши были уже там.
Мы стояли на верхней площадке холодной лестницы Дома печати. Маршак простудным голосом говорил, что мы еще будем в Москве вспоминать вот эту нашу горькую встречу в казанском Доме печати. И уже после того, как обнялись и расцеловались с ним на прощанье, он тут же на лестничной очень холодной площадке снова читал стихи. Стихами поддерживал, ободрял себя. Стихами внушал себе веру в непобедимость народа, создавшего божественно-человеческий русский язык.
Через два месяца в конце декабря, когда немцы были отогнаны от Москвы, Рыкачев и я вернулись из Куйбышева в малолюдную, засыпанную снегом Москву. Мешки с песком штабелями прикрывали стеклянные витрины заколоченных магазинов. Противотанковые надолбы намертво вгрызались в мерзлую землю московских застав. Серые надувные колбасы противовоздушной обороны висели в зимнем небе над городом. По ночам сирены воздушной тревоги срывали людей с постелей и гнали в бомбоубежища...
Москва никогда еще не казалась такой благородно-красивой. Она еще не была никогда так любима, как в эти синие от холода дни и льдистые черные ночи — последние сорок первого года.
Отгрохотала еще тысяча дней и ночей войны. Не больше двух сотен суток битв осталось до праздника победы и мира. Но победа была уже очевидна. Все, кто покинул Москву в октябрьские дни сорок первого года, вернулись в нее. Вернулся и Центральный детский театр, и я начал работать в нем.
В один из дней начала моей новой работы (весенние дни 1945 года) позвонил Маршак.
— Голубчик, что же вы мне ничего не сказали? Вы, ока зывается, заведуете литературной частью детского театра? Очень рад. Мне необходимо с вами поговорить. Слушайте, милый, приезжайте сейчас ко мне.
Он жил на Земляном валу, в большом новостроенном доме в глубине двора. Мы не виделись с самой Казани. В старости у Маршака появилась привычка (в прежние годы я что-то не замечал ее) — целоваться при встречах и при прощании. Расцеловавшись, он ввел меня в свой маленький кабинет с продавленными глубокими креслами. Сразу стал говорить, что Центральный детский театр возобновляет его старую пьесу «Сказки» и...
Слушайте, голубчик. Раз вы работаете в этом театре, вы должны, это ваш писательский долг, бороться там за культуру речи. Слушайте, они, наверное, разучились читать стихи...