Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Необыкновенные собеседники
Шрифт:

«Но теперь пойдем в сторону Поварской, Марина,—улицы Воровского».— «Воровского? Вот как?»—спросит она. «Пойдем в знакомый переулок, бывший Борисоглебский».— «Бывший?» — насторожится. — «Улица Писемского», — потороплюсь объяснить. «А, Писемского, понятно». Дом Писемского стоял напротив дома Марины, и два дерева по сторонам этого дома кланялись друг другу. Нет уже дома Писемского, нет тех деревьев. Но дом Марины еще стоит — маленький, двухэтажный, хилый. И даже сохранилось крылечко с каменными истертыми ступенями. Сколько мы сидели на нем! Но что это за вывеска на доме Марины Цветаевой? В т е годы на доме вывесок не было. Но, может быть, может быть... мемориальная доска: мол, в этом доме русская поэтесса Марина Цветаева?.. Мемориал? Ошибка. Просто — железная вывеска «Химчистка»... Химчистка — в доме Цветаевой во дворе.

Вот в этом доме, во втором этаже, в сумерках комнаты с «петухивом» и с печкой-буржуйкой, копоть которой льнула к матовым стеклам квадратного окна в потолке (другого в комнате не было), на плоском деревянном диване поселила меня Цветаева.

«Петухив» — добрый дух жилища Цветаевой. По его имени комната называлась «петухивной». Петухив — в прошлом — лисье чучело. Шкурку чучела содрали, а может быть, и выменяли в голодный год на крупу. Остался диковинный зверь из соломы и ваты, — Цветаева не выбросила его. Диковинный зверь прижился. Пришел водопроводчик чинить водопровод в квартире (в 1965 году Аля вспомнила: не починил!), увидел ободранное чучело над камином, удивился: «Это что за петухив вы развесили?» «Петухив развесили» —- петухов по-украински. Мне запомнился один «петухив». Но Аля пишет в письме: «О них (петухивах) только мы с Вами помним». Возможно, до моего поселения у Цветаевой был не один — два или три «петухива». Я застал одного.

Ободранное чучело в комнате с потолочным окном так и осталось для всех — и для самой Марины Ивановны — «пету-хивом», а комната — «петухивной».

Петухив был признан духом дома Цветаевой и до самого отъезда ее из Москвы висел на стене над охладевшим навек камином.

Петухивная комната — первая от стеклянной входной двери из передней — была центром всей дневной жизни квартиры. Здесь Цветаева принимала гостей — известных всей России писателей, поэтов, философов, художников и просто примечательных чудаков мужского и женского пола. Они постоянно лепились к ней. Здесь за столом мы пили суррогатный чай и ели оладьи из отрубей, которые Марина пекла на буржуйке. А колоть дрова во дворе и растапливать буржуйку было моей заботой. Здесь же бережная мать Марина прилежно кормила семилетнюю Алю. Она беседовала с дочерью, как со взрослой, всегда серьезно. Это не походило на беседы матери с маленькой дочкой. Кажется, Аля в ее детские годы была так же одинока, как и ее 29-летняя мать, несмотря на обширный круг знакомств, на ежедневных гостей, часами просиживающих у печки. Аля, если не гуляла, сидела дома, читала, рисовала, писала стихи. Это были вполне «взрослые» зрелые стихи, под которыми охотно подписались бы многие из печатавшихся тогда поэтесс. К своей маленькой книжечке стихов «Версты», вышедшей в издательстве «Костры» в 1921 году, Цветаева поставила эпиграф:

В их телегах походных заря

Мариулы, Марины...

И подписала эпиграф: «Стихи моей дочери».

В семь лет Аля дивила своими стихами, серьезностью суждений, знанием русских поэтов, культурой речи.

После отъезда с матерью за границу в 1922 году Аля жила с родителями в Чехословакии и во Франции. В Париже окончила училище при Луврском музее — изучала там историю изобразительных искусств, окончила также училище прикладного искусства.

В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве. В 1962 году Алю — ныне Ариадну j Сергеевну Эфрон-Цветаеву — приняли в члены Союза писателей СССР, как талантливого поэта-переводчика. Переводит она Бодлера, Беранже, Скаррона, Лопе де Вега, современных персидских и арабских поэтов, Рабиндраната Тагора... Подготовляет к печати книги своей матери, бережно собирает рукописи Марины Цветаевой, чудесным образом сохранившиеся у старых друзей...

А в 1921 году Ариадна Сергеевна была серьезным ребен-/ ком и подолгу рисовала что-то цветными карандашами за небольшим овальным столом в комнате с петухивом...

Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но — кто бы подумал! — в семь лет ведет дневниковые записи!

Мать через десятилетия мытарств пронесла — сумела сберечь дочерние детские дневники... И в 1966 году Аля выписала из них то, что семилетней занесла в эти дневники обо мне... «На память о тех баснословных временах...»

Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это — напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и о неоплаченном моем долге Марине...

Одна из общих наших знакомых — покойная ныне М. И. Гринева — начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой...

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы, и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковороде — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее — ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает, будто державой правит.

Разве только в своей комнате-келейке с окошком во двор, наедине с собой, сама себе скажет без слов, каково ей. И кроме нее самой, ни одна душа не услышит, в чем призналась себе Марина. Закроется у себя — и словно нет ее ни дома, ни на планете. Вся в себе. Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха — с правом на одиночество, единственным своим правом — оставаться наедине с собой, судить не других — себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души — понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых. Несла самое себя в свое будущее. Несла в себе все свое прошлое и не только свое — детство, отрочество, женскую молодую пору, прошлое — семьи, рода, народа, всех русских женщин («О, вопль женщин всех времен!») — от неукротимой боярыни Морозовой до Надежды Дуровой, кавалерист-девицы, и до Марии Башкирцевой, этой излюбленной ею ослепительно одаренной русской девушки — французской художницы. О дневнике Марии Башкирцевой (изданном в России до революции) Цветаева говорила с вниманием, пониманием, болью и восторгом сочувствия. Все они, русские женщины, были с ней, и в ней —-вся Россия! — когда она оставалась с собою наедине в своей келейке. По многу часов не выходила оттуда, а выходила умиротворенная, примиренная, высказавшая себя себе. Не в немоте прожила день своей жизни поэта.

По вечерам, когда, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковородке пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля — Ариадна Сергеевна — писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей «буржуйке» и как она, каша, сгорела вместе с котелком...»

У буржуйки в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли, — стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней — ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

Поделиться с друзьями: