Неоконченная повесть
Шрифт:
– Ненавидит… за что же?
– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.
– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!
И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.
– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.
Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.
– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?
– Берусь.
– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.
– Идет.
Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом [48] .
– Господа, – говорил докторальным тоном Иван Фабианович, – поверьте моей опытности: Франция с нами драться не будет…
– Да, как бы не так! – возразил Константинов. – Разве вы не знаете, что соединенный флот уже в Черном море? [49]
– Очень знаю, но во французской ноте по этому случаю прямо сказано, что это делается в интересах мира.
– А вы верьте побольше их нотам. Скорее с другими поладим, а уж с французом будем драться.
– Непременно будем, – прибавил Грибовский, сын экс-министра и члена Государственного Совета. – Третьего дня отец мой сам слышал на выходе, как государь, обратившись к кавалергардам, упомянул о Фершампенуазе и Кульме [50] . Это уж, поверьте, недаром.
– Нет, господа, – крикнул рыженький Гуркин, – вы попросите Андрюшку, чтобы он прочитал стихи, которые он вчера написал… Вот так стихи!
Константинов не заставил себя просить и задыхающимся от волнения голосом начал:
Меж тем как все в моей отчизне
На брань о неверными спешит
И ни имущества, ни жизни
Для чести Руси не щадит,
Хочу в порыве вдохновенья
Героев наших превознесть… [51] и т. д.
Стихотворение было очень длинно и плохо в литературном отношении, но по своему содержанию оно произвело страшный фурор.
– Браво, ура! – раздалось со всех сторон. – Качать Константинова!
Патриотическое одушевление, охватившее всех, было так сильно, что если бы в эту минуту кто-нибудь предложил молодежи ринуться в немедленный бой с неприятелем, ни один человек не остался бы в зале.
Между тем жженка, которая казалась неиссякаемой, делала свое дело, туманя и веселя головы. Начались самые интимные лицейские воспоминания, передразниванья профессоров, директора и прочего начальства, причем Иван Фабианович не то чтобы повернулся спиной к столу, а сел как-то боком, показывая этим, что он хотя и не протестует против такого представления, но и не одобряет его. Горич, не любивший передразниванья профессоров, потому что видел в этой забаве косвенную насмешку над своим отцом, отставным профессором, предложил спеть старую лицейскую хоровую песню.
– Брянский, – скомандовал он, – марш за фортепиано!
Но Брянского не оказалось. Из расспросов татар выяснилось, что Сережу вызвала какая-то дама, приехавшая в карете, и он уехал с ней, обещав вернуться через час. Раздались насмешливые голоса: «Как же, так он и вернется, держи карман!.. Экая бестия этот Брянский!»
– Господа! – воскликнул Константинов, – по правде сказать, и нам нечего тут киснуть. Предлагаю поехать куда-нибудь за город и провести всю ночь вместе. Ведь бог знает, придется ли опять когда-нибудь свидеться.
– Да, да, конечно, едем! – раздалось со всех сторон.
Послали за тройками, а пока усиленно принялись кончать жженку. Начались тосты совсем неожиданные. Пили за процветание ресторана Дюкро и за жену Ивана Фабиановича – старую, сварливую немку, которой никто из лицеистов никогда не видал, но голос которой был известен многим, так как она целый день ругалась то с кухаркой, то с мужем. Попробовали поднять Козликова, но все усилия разбудить его остались без успеха; Горич торжественно произнес над ним: «Покойся, милый прах, до радостного утра» [52] – и поручил его попечениям татар. В последнюю минуту Иван Фабианович решился также ехать за город, и это почему-то несказанно всех обрадовало. Несколько человек схватили его на руки и понесли вниз по узкой витой лестнице. Иван Фабианович очутился в очень неприятном положении. Очки на нем разбились; его толстые, кривые ноги беспрестанно ударялись о перила лестницы, а главное, он боялся, что его уронят, и визгливо стонал, но стоны его не были слышны среди оглушительных криков «ура» бежавшей за ним толпы. Абрашка бросился к лестнице и хотел направить шествие в боковой подъезд, обещая, что туда сейчас вынесут шинели и калоши, но его не послушали и пошли прямо к главному выходу, мимо знаменитой общей комнаты, которая теперь была совершенно полна. Против двери на своем обычном месте восседал Васька Акатов; у стола его примостились два молодых офицера и рассматривали карту ужина. Остальные столы также были заняты. Нельзя сказать, чтобы общая комната отнеслась сочувственно к победоносному выходу лицеистов. Особенно были недовольны князь Киргизов, маленький желчный старичок во фраке и белом галстуке, заехавший из оперы выпить чаю к Дюкро и немилосердно ругавший и оперу, и чай, и всех знакомых, встреченных им в театре.
– Боже мой, что за безобразие! – прошипел он, когда последний лицеист вышел на улицу, – а все это оттого, что их мало секли в лицее.
– Вы совершенно правы, князь, – отозвался Акатов, – а глупее всего то, что эти мальчишки вечно выпьют на двугривенный, а накричат на сто рублей…
Старичок, не любивший, чтобы его собеседники, даже соглашавшиеся с ним, открывали для его приговоров новые горизонты, отвечал с неудовольствием:
– Нет-с, это не такс. Мошенник Дюкро такой счет им влепит, что тут не двугривенным пахнет. Впрочем, дело не в том-с, а в том, что их, как я уже имел честь сказать вам, недостаточно пороли в лицее. Да-с, мало секли, и больше ничего-с!
X
Через несколько дней после выпускного обеда, в десять часов утра, Угаров и Брянский поднимались по узкой лестнице большого дома на Фонтанке. Взобравшись в четвертый этаж, они позвонили у двери, к которой была прибита медная дощечка с надписью: «Иван Иванович Горич, профессор». Пожилой рябой лакей с суровым выражением лица и длинными волосами, зачесанными за уши, отворил им дверь.
– Здравствуй, Аким, – сказал Брянский, – Яков Иваныч еще спит?
– Как можно, давно с папашей чай кушают. Пожалуйте в столовую.
Первая комната, в которую вошли Угаров и Брянский, была когда-то гостиной; вдоль стен стояли мягкие диваны и кресла, но теперь вся мебель была покрыта книгами. Книги валялись на окнах и на полу. Большой письменный стол отчасти загораживал дверь в столовую, в которой сидели за самоваром отец и сын Горичи.
– Однако вы рано за мной заехали, господа, – вскричал сын, пожимая руку товарищам, – я еще не одет. Ведь у министра надо нам быть к двенадцати часам.
– Что ты, что ты, Яша, – заговорил отец, – разве можно упрекать дорогих гостей в том, что они рано приехали? Что за беда! Мы чайку попьем, побеседуем. Только вы, господа, уж извините меня, что такой беспорядок в квартире. Я из своего кабинета переделал комнату для Яши, а сам перебрался в гостиную, да не успел устроиться. Да, кстати, и за костюм мой извините.