Неровный край ночи
Шрифт:
Мальчики ликуют. За двадцать рейхспфеннигов можно купить ореховый батончик или даже немного шоколада, если знаешь, где искать. Про себя он молится лишь о том, чтобы мальчишки не потратили деньги на альбомы с наклейками, которыми правительство заполнило полки магазинов от Мюнхена до Кельна. На каждой странице есть рамки и подписи, но нет портретов. Смысл в том, чтобы дети собирали и выторговывали наклейки, которые бы составили полную коллекцию в альбоме. Можно ли эффективнее пробудить в детях любовь к фюреру и ораве его демонов, чем сделав этих подлых созданий частью безобидной игры?
Мальчики следуют за Антоном, как щенята, толкаясь и улюлюкая, раздавая друг другу шуточные тумаки в приятном возбуждении. В миг все четыре чемодана переправлены с платформы и погружены в кузов грузовика Франке.
Франке уже ждет за рулем, выглядывая со сварливым видом из-за знака, нарисованного на двери грузовика: «Мягкая мебель от Франке».
Антон обращается с улыбкой к своему новому домовладельцу:
– Если вы не против, я поеду сзади вместе с мальчиками.
– Как вам удобнее. – Франке заводит двигатель.
Антон забирается в кузов грузовика. На миг он чувствует себя таким же счастливым и энергичным, как в тринадцать-четырнадцать лет, но это было так давно. Как и ребята, он садится на крышку чемодана. Он извлекает из кармана обещанные монетки и раздает их по кругу, а дети шикают друг на друга и вертят рейхспфенниги в черных от грязи пальцах. В этих монетках есть своего рода магия, яркий металлический блеск чего-то неожиданного: чудо, что взрослый сдержал слово, данное ребенку.
– У меня вот еще что есть.
Пока грузовик пробирается по грунтовым дорогам Унтербойингена, Антон достает сверток вощеной бумаги из рюкзака. Он осторожно его разворачивает, и в нем оказываются янтарные куски медовых леденцов.
– Берите, сколько хотите.
Ребята быстро расправляются с леденцами.
– Эти не такие, как медовые конфетки, которые продают у нас, – говорит один, – где вы их достали?
– В Пруссии.
Теперь они смотрят на Антона с еще большим уважением, глаза широко раскрыты, щеки горят восторгом и благоговением.
– Вы военный, mein Herr?
– Был, – отвечает он. – Но дело в моей спине, видите ли. Это не самая страшная жалоба, но все же, – поэтому я и с чемоданами не мог сам справиться.
– Как вы повредили спину?
Они толкают друг друга локтями под ребра, ерзая и нетерпеливо ожидая рассказа. Кто может быть более великим, более мужественным, чем солдат с ружьем и гранатой? Кто может быть достойнее, чем тот, кто сражается за свое Отечество?
Он мог бы назвать тысячи тех, кто был достойнее. Но никакой педагогической пользы не было бы, если бы он начал брюзжать или пытаться бросить тень на их мальчишеские мечты. Пятнадцать лет за учительским столом не прошли даром. Он знает, как провести урок и как сделать так, чтобы он запомнился.
Он отвечает небрежно:
– Выпрыгнул из самолета во время наступления на Ригу.
Двое из мальчишек восклицают хором: «Prima [5] !» Другой кричит: «Cool [6] !» Это словечко Томми, так бы отреагировал британец или австралиец – марионетка в руках Международного жидовства, цитируя Геббельса. Ребята несколько секунд изумленно таращатся на своего товарища, шокированные его дерзостью. Затем приходят в себя и назначают наказание: шлепок по руке, от каждого. Нарушитель принимает взбучку смиренно, лицо его при этом пылает.
5
Класс, круто (нем.).
6
Классно, круто (англ.).
Антон смеется незлобиво, когда мальчик потирает саднящую руку. Он находит последний оставшийся кусочек леденца и отдает его пареньку; обиды забыты. Однако смех теперь кажется ему непривычным. Когда он вспоминает о днях вермахта, в героизме не получается найти ни радости, ни гордости. Сердце Антона не принадлежит Отечеству, оно не заслуживает его преданности. Фюрер забрал Антона и удерживал его в армии силой. Гитлер и те несчастные проклятые души, которые следуют за ним, вырвали у него из рук монашеское одеяние и заменили его солдатской униформой. У него до сих пор перехватывает дыхание от такой несправедливости, стоит ему подумать об этом, – так же как от каждого ужасающего поступка, от всех бесчисленных несправедливостей, которые последовали затем. И все же Антону повезло. Он лишь маршировал и палил из ружья в направлении людей, в которых он никогда не намеревался попадать. Ему не пришлось заниматься более жестокими делами, к которым его могли привлечь; никакой иной душераздирающей работы, к которой его могла принудить Партия. У монаха нет жены, нет детей – нет никакой любви, которой его можно было бы шантажировать. Нет того нежного священного оружия, которое можно было бы приставить к его виску. Единственная жизнь, которой он рискует – его собственная, потому он полезен лишь настолько, насколько может человек, невосприимчивый к тактике фюрера.
И все же он видел сожженную Ригу. Он вдыхал густой черный дым, тяжело клубящийся в горячем июльском воздухе. Он вошел в Латвию под знаменем освободителя. Он мог бы вынести потерю монашеской жизни, если бы их кампания освободила людей от гнета советской власти. рейх, однако, такого намерения не имел. Латыши, приветствовавшие немецкое вторжение, попали под гнет нового деспотизма прежде, чем крик радости успел умереть на их губах.
Дело в моей спине, видите ли. Жесткое приземление на черном поле теплой, но ветреной летней ночью. Он кувыркается, запутавшийся в стропах парашюта, а вращающийся мир оглушает его, как раскаты грома. Францисканских послушников не обучали искусству парашютирования. Не самая серьезная жалоба. Он повредил спину во время прыжка, но если бы не это, он мог бы маршировать еще много миль, много дней и лет, без конца. Однако там, в Риге, под стягами дыма, со звучащими в ушах безнадежными криками женщин, он решил: никогда больше он не одолжит ни своей спины, ни своих ног, ни рук, ни сердца никакой цели, которая входила бы в планы Адольфа Гитлера.
Он солгал, чтобы избежать дальнейшей службы в вермахте. Поврежденная спина. Ложь – это грех, но Господь также заповедует: Du sollst nicht toten – не убий. Бог будет ему судьей – Бог, Которого он никогда не видел, но в Которого, тем не менее, верит.
Герр Франке не лгал, когда говорил, что комната маленькая. Места едва хватает, чтобы уместить четыре чемодана, про самого Антона уже и говорить нечего. Узкая кровать стоит напротив двери, над ней – маленькое окошко с плотной темно-синей шторой, которая сейчас отдернута, чтобы впустить внутрь немного мирного золотого света. Умывальник с висящим над ним круглым зеркалом, фаянсовый горшок под кроватью. К занавеске прикреплена записка, на которой аккуратным подчерком выведено: Achtung! Halten Sie den Vorhang bei Dunkelheit geschlossen. Задергивайте штору с наступлением темноты.
Мальчики ушли, громко топая по лестнице, – по крайней мере, к комнате ведет отдельная лестница, – и Антон стоит посреди своего нового дома, уперев руки в бока, наклонив голову, чтобы не стукнуться об потолок, идущий под коварным наклоном. Он слышит, как внизу Франке расхаживает по своему мебельному магазину, занимаясь делами и проклятиями, которые он посылает ребенку или собаке.
Он сверяется со своими карманными часами, которые подарил ему отец на восемнадцатилетие, когда он перестал быть Йозефом Антоном Штарцманом. Он надел серую рясу своего ордена и стал братом Назарием. Никогда он не думал, что ему придется вернуть свое старое имя. И никак не мог предвидеть, что произойдет подобное: что католические ордена будут распущены фанатичным правительством. Более сговорчивые шли туда, куда указывали нацисты: монахини и монахи, и священники были вынуждены вернуться в мир, тот скучный мир, который лежал за пределами монастырей. Всех, кто не готов был договориться, ждала иная судьба. Он часто спрашивал себя: «Была ли это трусость, так просто отказаться быть братом Назарием и снова стать Антоном? Должен ли я был сражаться и умереть за мою веру?» Долгие месяцы он был уверен, что он трус, пока не услышал глас Божий, взывающий к нему. После стольких месяцев черного безмолвия уверенность оглушила его, словно гром. Он понял, что Господь сохранил его для нового служения и дал шанс на искупление. Господь пробудил его от долгого забытья и поднял, словно Лазаря. Сражаться и умереть это не та доля, что ему предназначена, – еще нет. Есть еще работа, которую он должен выполнить во имя Бога.
Он открывает один из чемоданов, самый маленький. Он знает, что найдет под крышкой, – он готов к этому зрелищу, – но все равно изгибы меди ранят его в самое сердце. Этот сундук, как и три других, наполнен музыкальными инструментами, которые он бережет уже семь месяцев. Они – его реликвии, последнее напоминание о том, чего он лишился. Словно кости в склепе лежат они, безмолвные и одновременно так много говорящие его памяти. Их трубы хранят эхо дорогих жизней, в отражениях, искаженных, обернутых вокруг металлических изгибов, он видит лица детей, ничего не выражающие.