Неторопливое солнце (сборник)
Шрифт:
— Так и не шутите, играйте, — ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: — Мат я вам дам вот на этой клетке — заметьте.
Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком с3.
— Тут… шутить нечего! — вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску:
— Вот на этой самой, заметьте.
И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил — или: «Тут шутить нечего, добрейший», или: «З неба звезды вы не схватите, нет, — поверьте, звезды будут все целые», или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: «Так вы говорите, — не грек… а, как сказать, не армянин вы, извините?»
Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску — гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного — сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы.
Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то… это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе.
Ход, еще ход, — потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: «Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!..» Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут.
С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые.
Отдал королеву Антон Антоныч, — нельзя было не отдать, — и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул:
— Позвольте!.. Вы… не спешите с козою на торг, позвольте!
— Позволяю, — спокойно сказал Карапет, — только спасти нельзя… никак нельзя.
Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, — остался один король.
— Голенький, — нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: — Сдаетесь?
— Нет, — упрямо ответил Антон Антоныч. — Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры!
Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, — где-нибудь на другой, — мало ли клеток? — но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний «шах», и некуда больше уйти, только сюда, с3, а здесь — мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, — точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, — так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет… А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы.
Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги.
В номере хотел было уснуть он — не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч — позвонил. Вошел коридорный — щекастый малый.
— Это что? — указал Антон Антоныч пальцем.
— Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, — ответил коридорный.
— Так, а это же что? Ов-ца?
— Вот это? — Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: — Это — жучок. Даже клопом и не пахнет.
А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью.
И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен — один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он.
Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, — он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним — пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое — строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках — четко и тихо.
Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч — может быть, как раз такая, как у него, — но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки — так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях:
— Следующий!
Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, — упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.
И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.
Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, — где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, — бритый, губастый, курносый, с короткими веками… И вот он осмотрит его и скажет.
В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа… Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, — этого он не знал: без него умерли, — но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.