Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
Или влажный шум моря:
…Чтоб волн запевалОголтелый народ…Так Багрицкий рисует не только словами, но и ритмом и звуком.
А какова у поэта наметанность глаза! Теперь, как ни посмотрю я на лист смородины, все мне представляется лягушечья лапка. А какое высокое напряжение в его эпитетах и метафорах! А мастерство, с каким Багрицкий сочетает в построении слитных образов неожиданность с характерностью, мастерство, с каким он сращивает очертания, движения, звук, запах и цвет, находя для всего этого единственно верные определения, которые ничем уже не заменишь, которые клещами не вырвешь из стиха!.. Вспененные и шумные волны сливаются у него в «свистящее мыло» («Арбуз»). Сравнить с этим «буруны, сединой гремящие певучей» из «доюгозападного» «Сказания о море…» или «мокрую дрожь деревьев» – о саде, исхлестанном дождем и раскачиваемом ветром, из «Папиросного коробка». Или: «…сизая плесень блестит и течет по мокрой и мыльной мочале…» («Папиросный коробок»). Или о выстреле:
И побежал, ветерком катимый,Громкий, сухой одуванчик дыма.«Думу про Опанаса» я, готовясь к реферату, все перечитывал и перечитывал. В ней меня захватывали и тема, и развитие сюжета, и судьбы героев. Захватывал шевченковский ритм (только в этом ритме она и могла быть написана), на фоне которого вдруг возникает ритм солдатской песни с совершенно неожиданной концовкой («От приварка рожи гладки, поступь удалая, амуниция в порядке, как при Николае»), и все эти с корнями пересаженные из народной поэзии сравнения, олицетворения, повторы, подхваты, словесные, синтаксические и интонационные переклички, усиливающие песенность поэмы, и свобода сильного поэтического дыхания. Меня изумляло свойство поэта одним образом размотать в сознании читателя целый клубок ассоциаций («Украина – мать родная – билась под конями!»). «Как он умеет найти неожиданные черты сходства между, казалось бы, далекими явлениями! – думалось мне. – И раскрывает он это сходство, показывая предметы непременно в состоянии движения (Сабли враз перехлестнулись кривыми ручьями…)». Мое внимание привлекала и колоритность языка, не перегруженного, однако, украинизмами.
В поэме Сельвинского «Улялаевщина» строфа:
Уляляев був такий: выверчено вiко,Дiрка в пидбородци, тай в yxi серга,Зроду нэ бачено такого чоловжа,Як той батько Улялаев Серга —инородным телом не выглядит – таков вообще пестрый в его поэме словарь, такова его стилевая установка. Багрицкий, сдержанный в самых бурных проявлениях чувств, проводивший в своем поэтическом хозяйстве режим экономии, без помощи украинизмов воссоздает в одном четверостишии пейзаж Украины, ее аромат, указывает на одну из отличительных особенностей украинского народа – его певучесть – и выражает свою сыновнюю любовь к Украине:
Тополей седая стая,
Воздух тополиный…
Украина, мать родная,
Песня – Украина!..
Ей-Богу, в одной этой строфе больше настоящей любви к Украине, чем в «творях» иных тупорылых петлюровцев, именующихся «радяньскими письменниками»… Когда они посмотрели «Дни Турбиных», на них загорелись шапки – шапки Болботуна и Галаньбы. Вот почему они так возненавидели Булгакова.
Багрицкий был человек искренний, искренний во всех своих исканиях и заблуждениях. Он верил, что не только его сын Всеволод, вскоре после смерти отца лишившийся матери, которую засадили в концлагерь, убитый в начале войны на фронте, но и он сам «встал на пороге веселых времен» («Папиросный коробок»). «Угадал, Ларион!» – можно было бы сказать ему словами Мышлаевского из «Дней Турбиных». Он искренне хотел встать с веком рядом, искренне считал необходимым откликнуться на темы пятилеток.
В дневнике Всеволода Иванова есть страшная запись (16 ноября 1942 года): «Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным я испортил весь свой аппарат художника».
Так могли бы сказать о себе почти все его современники, за малым исключением. Багрицкий этого исключения не составляет. Он повредил самое драгоценное, чем он владел, – свой талант. Стихами «Юго-Запада» и сейчас можно дышать. В мире «Победителей» и «Последней ночи» скучно и душно.
«Так изменился мир поэзии Багрицкого, – пишет критик Гринберг, во всей обворожительной наивности своего тупоумия полагая, что он поет позднему Багрицкому славу, – … и он превратился в радостный, просторный мир борьбы и труда, мир чекистов, механиков, рыбоводов, гидрографов, поэтов, пионеров, ветеринаров и других “работников страны”, мир дроздов, зябликов и пеночек» [84] .
84
Багрицкий Э. Стихотворения. Библиотека поэта. Малая серия. Л., 1940.
Вряд ли Гринберг, изготовляя в этой фразе рагу из чекистов и пеночек, понимал, что он не только настрочил злейшую пародию на себя, но что он этим кушаньем, к сожалению, в общем довольно верно определил идейную сумбурность «Победителей» и «Последней ночи». Что касается простора, якобы открывавшегося в этих книгах, то это простор случного пункта. Что касается радости, будто бы пронизывающей поздние стихи Багрицкого, то что же радостного, что лирический герой «ТВС» болен туберкулезом, что в бреду ему является такая мрачная фигура, как Дзержинский, который к тому же еще говорит о своем одиночестве («Оглянешься: а вокруг враги, руки протянешь: и нет друзей»), и о том, что даже ему, привычному палачу, чей рабочий стол – «в крови и чернилах», «не легка трехгранная откровенность штыка»? Что же в конце концов радостного в том, что пионерка Валя умерла, хотя бы и отказавшись надеть на шею крестик?
Писать об ударных заводах, о колхозах, где Багрицкий никогда не был, ему не позволяла писательская совесть. Ездить на заводы и в колхозы ему мешала болезнь, приковавшая его к тахте, да его и не очень туда влекло и тянуло. В разговоре со мной он однажды чистосердечно признался, что рабочих он уважает, но что они его как поэта не интересуют, что крестьянин как социальное явление отталкивает его от себя собственническими инстинктами и политической бесхребетностью и что его идеал – «кустарь-одиночка»: часовщик-искусник, отказывающийся подписаться на заем, но и отказывающийся от премии (об этом часовщике, которого потом, разумеется, посадили, с восторгом рассказывал мне Багрицкий, и в этом восторге я услышал отголоски анархистских увлечений его молодости), ученый-практик, исследующий природу, ботаник, зоолог, агроном, ветеринар, лесовод, «молодой гидрограф – читатель мой» [85] . Шатающийся по дорогам и ночующий под заборами птицелов Дидель так и не утратил для Багрицкого своего обаяния. И вот Багрицкий начал с того, что по-своему откликнулся на тогдашние призывы одами в честь рыбовода и ветеринара [86] . В этих попытках рассказать стихами о разведении рыб и о случке рогатого скота выпирает рассудочное начало, столь вообще чуждое такому эмоциональному поэту, как Багрицкий. В них чувствуется «твердое задание» поэта самому себе не отстать от эпохи. Стихи эти не только грубо физиологичны – это еще полбеды. Гораздо хуже, что они, попросту говоря, скучны. И это – страшная месть поэзии за учиненное над ней насилие. Багрицкий восхищается молодым гидрографом, который, прочитав его «стишок», вырывает из книги лист, снимает пояс – и под кусток [87] . Право же, «странное уничиженье»! А когда поэт встречается со своим читателем, то оказывается, что говорить им не о чем. Стоило ли в таком случае этот глухонемой разговор перекладывать в стихи? [88] А в заключительных строках «Последней ночи» вновь появляется самоуничижительный мотив. Вот какой конец предвидит поэт для себя и для своих сверстников:
85
«Стихи о себе». II.
86
«Cyprinus Carpio» и «Весна, ветеринар и я».
87
«Стихи о себе». II.
88
«Стихи о себе». III.
Так за что же они боролись? Вот за это самое прокисанье? Позвольте: чем же этот мир клубов и лампочек лучше того, который «осыпался, отболев, скарлатинозною шелухой»? Стоило ли выживать?.. Жертвы, принесенные поэтом и его сверстниками, как видно, были принесены зря… Багрицкий думал отслужить молебен, а вышла панихида. Так случается со всеми художниками, когда они берутся за темы, которые им навязывают или которые они сами навязывают себе. Рассудку еще можно что-то приказать, а чувствам не прикажешь. Им насильно мил не будешь. И они тоже мстительны, как мстительно искусство. Вещь начинает звучать фальшиво, концы не сходятся с концами – это «заговор чувств» против художника, переставшего к ним прислушиваться.
«Последней ночи» многое можно простить за картину этой самой последней ночи накануне первой мировой войны:
И ночь, окружив меняДвиженьем крыльев, цветов и звезд,Возникла на всех углах.……………………………………………….Еще один крутой поворот —И море пошло ко мне,Неся на себе обломки планетИ тени пролетных птиц.Была такая голубизна,Такая прозрачность шла,Что повториться в мире опятьНе может такая ночь.Она поселилась в каждом кремнеГнездом голубых лучей;Она превратила сухой бурьянВ студеные хрустали;Она постаралась вложить себяВ травинку, в песок, во все…«Человек предместья» в еще большей мере, чем «Последняя ночь», написан `a th`ese [89] . Но от пишущего, а Лёве требуется по крайней мере продуманность стройного плана, строгая ясность и последовательность хода мысли. А тут из-за чего, собственно, загорелся сыр-бор? Из-за того, что некий «человек предместья» выказал себя рачительным хозяином. Работал он «до скрежета, до ледяного пота». Начинал на голом месте, на пустыре, поросшем «нелюдимой крапивой». И нигде в поэме не сказано, чтобы он эксплуатировал чужой труд. Работали с утра до ночи он сам и – ему под пару – жена, перед которой «покорно мычат коровы». Почему же этому мастеру на все руки вещи, находящиеся за порогом его дома, должны быть «враждебны», как утверждает Багрицкий? Эдакие работяги, напротив, любят вещи, а вещи, в свою очередь, так к ним и тянутся. «Как тебе тошно!» – восклицает поэт, а несколькими строфами ниже: «О благодушие! Ты растроган…». Опять конец с концом не сошелся. Ну хорошо, перед нами – собственник, скопидом, но ведь не эксплуататор же, не паук и не уголовный преступник. Не всем быть птицеловами Диделями. Да и на одних Диделях и на «пахарях без сохи» [90] любое государство, в том числе и «социалистическое», далеко не уедет. С ними как бы зубы на полку не положить. Дидели могут «песни петь и птиц ловить», а «пахари без сохи» вольны бродяжить, потому что «люди предместья» трудятся без устали. Единственная вина «человека предместья», о которой глухо говорится в поэме, это что он, стакнувшись с проводниками поездов дальнего следования, учиняет товарообмен. Но это еще не такое великое преступление, чтобы призывать в его дом чекистов. Так для чего же тогда их звать? Чтобы раскулачить «человека предместья»? Но даже по тогдашним свирепым установлениям он раскулачиванию не подлежал. Согласно тем же установлениям, раскулачивать лиц, наемного труда не применяющих, значило допускать «левацкий перегиб». Да и сам Багрицкий, сначала анонсировавший в «Новом мире» эту поэму под заглавием «Кулак», в конце концов напечатал ее в «Красной нови» под другим, более расплывчатым названием. Видимо, он сам понял, что под кулака его героя не подведешь. Так для чего же все-таки палить по мелкособственническим воробьям из гепеушной пушки? Чтобы всего-навсего спеть «солдатскую песню пира?» Чтобы только припугнуть хозяина чем-то вроде «кошачьего концерта»?.. Ну, а толк-то какой? Ну, продаст «человек предместья» лошадь, лишнюю корову, как и поступил прототип этой поэмы, бывший хозяин кунцевской квартиры Багрицкого, после того как прочитал о себе поэму своего бывшего постояльца. Что от этого выиграли Багрицкий и «страна строящегося социализма»?.. Аллегория и символ должны прочно стоять на земле, а иначе – vervallen die ganze Postroika [91] . Да и обличение собственнического мира не очень убедительно звучит у Багрицкого. Багрицкий был натура мятущаяся, противоречивая. В «Юго-Западе» он временами ощущает свою неприкаянность не как вызов, а как мучение, как проклятие. Вспомним все ту же «Ночь». В стихотворении «От черного хлеба и верной жены…» он говорит об утраченном уюте в тонах элегических. А в «Бессоннице» его дом невредимо пролетает сквозь каторжную погоду, сквозь злой вой.
89
Здесь – «на самому заданную тему» (франц.).
90
«Тиль Уленшпигель».
91
рухнет вся постройка (нем.;каламбур).
Простодушный и кокетливый Уткин ставит все точки над i:
Счастлив яИ беззаботен!Но и счастьеИ покойЯ, ей-Богу, заработалЭтой раненой рукой.Багрицкий ту же мысль растворяет в целой голубиной идиллии. Его ноги топтались по фронтам гражданской войны «от голубей до голубей». И он радуется вновь обретенному «покою», тому, что «травой восходит тишина». Но и в «Победителях» двойственность не изжита. В том-то и дело, что семейный, домашний уют, основанный на всяческом благополучии, поэту чем-то мил, до отвращения, как он выразился в «ТВС», но все-таки мил. В первом стихотворении из цикла «Стихи о себе» – «Дом» – метания поэта видны как на ладони. Сперва он шагает «через порог знакомый в звероподобные кусты», но среди беспризорных сосен ему становится страшно, и он через тот же знакомый порог шагает «в добротный залах дыма, в дымок младенческого сна…». Почему же тогда он воспрещает человеку предместья, не поэту с широкими духовными запросами, а простому смертному с ограниченным кругозором, стремиться к тому, чтобы обжить свой дом, чтобы у него все было «в порядке. Как следует. Под замком»? Что же, по мнению Багрицкого, он должен оставлять все нарасперти и ликовать, если его обворуют? Почему то, что у «человека предместья» – «добротная скука», у поэта – «добротный запах дома»? Стало быть, «что хорошо у Шоу, то у других – нехорошоу»? Что позволено попу, то не позволено дьякону?