Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
— Сомневаюсь. Наш старик — фантазер. Вы еще в этом убедитесь. До финала пока далеко, они тут, в Трибунале, ничего наспех не делают. Хорошо, если заслушают вас дня через четыре-пять. Если вообще сочтут нужным спрашивать польских свидетелей. Так что мы вполне могли бы завтра вечером навестить этого чудака. Только я должен вас заранее предупредить: он сразу начнет говорить о потерях немецкой культуры, о разбомбленных городах, обо всех бедствиях, которые они испытали, проиграв ими же развязанную войну.
Я не ответила. Как смотреть на вещи по эту сторону границы? Дом Дюрера. Нюрнбергский замок. А художественная галерея в Дрездене, а Ганновер, а порты в Бремене, Гамбурге, Любеке? Конечно же, местные жители считают себя обиженными. Не так-то легко объяснить им, что Европа действовала в порядке самозащиты, надо было обезоружить врага, вышвырнуть его за порог. Можно ли вообще спорить на эту тему? Разве хороший пинок, который получит грабитель, пойманный на месте преступления, можно назвать нападением? Грабитель? Нет, это слишком нежное прозвище для человекоубийцы.
Мы ехали сквозь глубокую, мертвую ночь. Город-кладбище. При свете дня на его улицы выползают контуженные, стенающие, обескровленные, ковыляющие на костылях, искалеченные жители, которых скорее можно причислить к жертвам второй мировой войны, чем к ее зачинщикам, сознательным и ответственным участникам. Я видела их днем, а теперь они исчезли. Ночью здесь пусто, молчание и иней укутали спящие развалины.
— А вот и он, — сказал Илжецкий.
Я очнулась.
— Пресс-центр? Значит, мы уже приехали?
— Нет… Это Фютерштрассе. Вон Дворец юстиции, в нем заседает Международный трибунал.
Шофер притормаживает, поглядывая в окно, словно старательный служащий бюро путешествий. А мы прилипаем к правому стеклу, потом дружно оборачиваемся назад и смотрим на здание Трибунала, пока оно совсем не исчезает из виду.
В темноте освещенные яркими прожекторами торжественно и радостно реют разноцветные флаги США, Советского Союза, Англии и Франции. Несмотря на все различия между этими странами, флаги дружно реют над зданием Трибунала, где должна торжествовать справедливость. По каскаду лестниц не торопясь прохаживаются солдаты в белых гетрах и перчатках, с белыми ремнями и буквами МР [28] на белых касках.
28
Military Police — военная полиция (англ.).
— Сегодня здание охраняют американцы, — поясняет Илжецкий. — Каждый день здесь несут вахту солдаты одной из четырех держав.
Город, ставший наконец символом международного правосудия, которое вынесет заслуженный приговор верным ученикам и подчиненным Гитлера, надел самые разные, удивительные маски. А если попытаться заглянуть хотя бы под одну из них, наверняка было бы очень интересно…
Маска суровости. Маска усталости. Маска страха. Карнавальная маска.
— А во время бала тут тоже был выставлен караул? — задаю я вопрос.
— Разумеется. Это крайне необходимо, — отвечает Илжецкий.
— А наши, польские солдаты?
— А что наши?! Наше войско не несет караул у входа в здание Трибунала. Только армии союзников. Четыре державы.
— И вы находите это нормальным?! Польша! На нее первую напали, и она мужественно дралась с гитлеровскими дивизиями.
Илжецкий развел руками.
— Политика, — начал он, — международная политика подчинена своим собственным законам. Это только у себя в стране мы считаем себя Прометеями. Для них здесь, вы вскоре сами в этом убедитесь, для многих американских корреспондентов и даже для наших более близких соседей — англичан, Польша всего лишь незначительный эпизод в этой войне.
— Значит, здесь поэтому только американцы, русские, англичане и французы.
— Именно так.
— Другим не нашлось места даже в этом символическом карауле?
— Увы!
Машина снова поехала быстрей. Мы молчали. Я еще раз оглянулась.
В круге яркого света сверкало здание с реющими флагами стран-победительниц, все остальное, весь Нюрнберг, дома, улицы, потонуло во мраке, едва мы чуть отдалились.
Пресс-центр расположен далеко за городом. Слишком долго едем мы по глухим разбомбленным участкам дороги, езда уже не доставляет удовольствия, а скорее раздражает, будоражит воображение.
В голове возникают картины того, как год тому назад, а может, и того меньше, здесь были слышны взрывы, треск разваливающихся домов, крики. Европа душила агрессора на его же территории, бросились в последнюю атаку русские, англичане, югославы, французы, поляки, впились мертвой хваткой в горло оккупанту.
Немцы, разбуженные воем сирены, умирали точно так же, как до этого жители Варшавы, Орадура, в деревнях на Замойщине. И хотя крик давно затих, мы едем сейчас по нему, машина окунается в него, и я ловлю себя на странном, болезненном ощущении: рождается сочувствие к перепуганным немецким женщинам, которые волокут сонных немецких детей в разбитые бомбоубежища.
Еще один вираж, фары разгоняют темноту, и внезапно из глубины парка выступает дом, ограда, дорога, а из-под колес от резкого торможения с сухим треском разлетается гравий.
— Вот и пресс-центр, — сообщает Илжецкий.
Ветер резко распахивает дверцы автомобиля, врывается внутрь, свистит в ветвях, чем-то твердым бьет по водосточной трубе, властвует здесь, срывает одежду. Мне надо что-то сказать, но у меня сильно дрожит подбородок, и я не могу с этим справиться.
— Вы озябли?
— Слегка.
— Сейчас согреемся. Нас здесь покормят. Они так и жаждут теперь подавать нам шедевры кулинарного искусства для поднятия настроения.
— Собственного настроения, насколько я понимаю?
— И я так думаю. — Илжецкий огляделся в темном вестибюле. — Они бы с радостью устроили нам лукуллов пир, лишь бы показать, какие они паиньки.
Молодой ксендз, протягивающий портье свое черное пальто, оборачивается в нашу сторону.
Мимо нас в этот момент торопливо проходит какой-то угрюмый, задумавшийся мужчина в форме польского лесничего. Он буквально налетает на ксендза и лишь тогда поднимает голову. Они удивленно смотрят друг на друга, на лице ксендза отражается глубокое смущение. Он приветственно поднимает мягкую, белую ладонь, которой можно гладить только головки набожных детишек, потом опускает руку и, отбросив приличествующую его сану серьезность, хватает лесничего за плечи, обнимает, целует, отодвигает от себя, чтобы разглядеть со всех сторон, и опять прижимает к груди. Типично мужское проявление нежности, больше всего напоминающее серию сильных и частых боксерских ударов.
Какое-то время слышно похлопывание, потом ксендз опять чуть отстраняет лесничего и, радостно сияя, смотрит на него.
— Влодек! Значит, ты выжил в том аду. Вернулся оттуда. Ты должен мне все рассказать. Все! — восклицает он с радостным волнением.
Лесничий стоит понурив голову, смотрит в пол. Ксендз снова прижимает его к себе, ласково похлопывает по плечу.
— Ну-ну, старик. Не падай духом. Нас теперь двое. А двое из нашего класса, да еще с одной парты, после этой войны значит больше, чем общий съезд всех выпускников школы. Как твоя семья?