Незамеченное поколение
Шрифт:
«Слюнява» ли русская интеллигенция? — Трудно это доказать. Начиная с декабристов и кончая думскими кадетами, не проявила ли она стойкости в отстаивании своих политических верований? Стены русских тюрем и каторга могли бы многое рассказать о том, как крепок был дух этих людей, как стойки их убеждения. И если духовная сила интеллигенции растрачивалась так бесплодно, во всяком случае, для сегодняшнего дня, то разве можно было ее в этом обвинять?
Легенда о «бездельности» русской интеллигенции также связана с общественными условиями жизни. Трудно было найти область, кроме всевозможных путей искусства, в которой общественной деятельности интеллигенции не ставилась бы препона.
Но разве русское земство, школа, больница, суд — не великолепные памятники ее деятельности?
Разве теперь, ознакомившись на практике с постановкой этих институтов в Европе, мы имеем моральное право осудить тех кто, в суровых условиях России, сумел осуществить подобное чудо?
И, наконец, разве не П. Н. Милюков, — лидер кадетской партии, объединившей цвет российской интеллигенции, — настаивал на принятии великим князем Михаилом Александровичем царской власти? Это ли измена Государю?
Затем, — затем крестный путь Белых армий — подвиг, в значительной степени, той же интеллигенции.
Дворянство умерло, но интеллигенция в революционном застенке осуществила то единение с народом, к которому прежде так безнадежно стремилась.
И те остатки ее, которые переживут лихолетие, должны быть бережно хранимы нацией, ибо в них не угас Прометеев огонь свободной культуры».
Г. П. Федотов в своей прекрасной, глубокой и волнующей статье «И. И. Фондаминский в эмиграции» высказывает мнение, что из попытки Фондаминского втянуть Монпарнасс в творческую общественную деятельность ничего не вышло. «Он пробовал отобрать в «Круге» маленькую группку людей, разделяющих идеи «Нового града» и готовых работать для них, но с самого начала в ядре будущего ордена не оказалось единства. Когда грянула война, группа разбрелась в разные стороны».
Это утверждение Федотова мне представляется неверным и несправедливым. Маленькая группа людей, отобранная Фондаминским в «Круге», в соединении с группой «Русского временника» могла бы стать средоточием для объединения эмигрантских молодых людей, веривших в правду демократии. Но было уже поздно — началась война. Все, годные к службе в строю участники этого «ядра будущего ордена», пошли во французскую армию. Во время немецкой оккупации героической и мученической смертью погибли: сам И. И. Фондаминский, мать Мария и Борис Вильде, о котором Г. П. Федотов даже не упомянул в своей статье. Между тем смерть Вильде так убедительно свидетельствует, что Фондаминский достиг своей цели — сумел передать эмигрантским сыновьям мистическое вдохновение орденского жертвенного подвижничества. В созданной им маленькой зачаточной ячейке нового ордена произошло, как в некоей волшебной реторте, чудо восстановления оборвавшегося преемства. Фондаминский — представитель «отцов»; мать Мария — представительница «литературного поколения, получившего зарядку в старой писательской среде Петербурга» (в этой среде мать Мария, в миру Е. Ю. Скобцова, по первому мужу Кузьмина-Караваева, была известна, как декадентская поэтесса, автор «Глиняных черепков»); Б. Вильде — представитель младшего «денационализованного» эмигрантского поколения. Все трое умерли одинаково, как умирали всегда лучшие орденские люди, и эти три смерти говорят: «отрыв» был только на поверхности, а когда пришло настоящее испытание, эмигрантские сыновья, даже перешедшие с русского языка «на подобие арго», оказались на деле такими же хорошими «русскими мальчиками», какими, начиная с декабристов, были все старшие их братья.
Я говорил уже, что настоящий Монпарнасс слышал слова, с которых начиналась вся русская интеллигенция: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями людей уязвлена стала». Когда же пришли годы войны и оккупации, многим «эмигрантским сыновьям» стали внятны и другие вдохновлявшие русскую интеллигенцию слова Радищева:
«Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти… Ярость мучителей твоих разобьется о твердь твою, и если предадут тебя смерти, осмеяны будут, а ты поживешь на памяти благородных душ до скончания веков».
Чем непоправимее Европа, расколотая на два гигантских торопливо вооружавшихся лагеря, приближалась к катастрофе войны, тем резче обозначалось соответственное разделение на два лагеря и среди русской эмиграции.
Легко составить реестр доводов, при помощи которых каждый объяснял сделанный им выбор. Но большей частью эти доводы разума задним числом подгонялись для обоснования уже принятого сердцем решения. Так, русские эмигранты, которые оправдывали свою любовь к Гитлеру тем, что Гитлер борется с Коминтерном, продолжали любить Гитлера и после того, как он заключил пакт со Сталиным. Любовь этих эмигрантов держалась, конечно, не какими-либо рассуждениями, а чувством глубокого соответствия, глубокой родственности всего духа; национал-социализма их собственным вожделениям и идеалам. Какие бы ни заключались пакты, они «знали», что гитлеровская Германия защищает «добро» — священное национальное начало- против погубивших Россию и правящих Англией и Францией темных сил интернационального иудео-масонства. И также те, кто выбрал лагерь демократии, сделали это не в итоге взвешивания «за» и «против», а без всяких доводов, даже вопреки доводам. В грозный и трагический час начала войны они почувствовали без колебаний, почувствовали инстинктом, совестью, всем существом, убеждением всей жизни и всех заложенных в глубине души понятий о правде, что если бы даже разговоры об английском империализме и о влиянии лондонского Сити были справедливы, мир демократий, несмотря на все его недостатки, все-таки по сравнению с тоталитарным, — добрый человеческий мир, который во что бы то ни стало надо отстоять.
«По мере того, как надвигается война, русские эмигранты занимают свои места — многие и в чисто военном смысле — по разным линиям фронта. Всякое единство эмиграции при этих условиях перестает существовать. Между русскими гитлеровцами и нами такая же пропасть, как между нами и коммунистами».
Эти слова из редакционной статьи № 14 «Нового Града» выражали чувство не только новоградцев, но и всех эмигрантских сыновей, которых Фондаминский старался объединить вокруг «Нового Града».
Последние собрания «Круга» перед войной и в начале войны проходили с настоящим подъемом.
Патриотическое возбуждение — обычное явление в первые дни войны, но ведь Франция все-таки не была родиной, даже для тех из эмигрантов, кто понимал ее единственность и ее значение для всего человеческого дела на земле. Да и в самом французском обществе в начале Второй мировой войны не было и тени воодушевления 14-го года. Теперь все знали, что война, даже победная, не несет ничего, кроме разорения, страданий и смерти, и на фронт уходили не с песнями и цветами, а со слезами и проклятиями. Откуда же тогда это оживление в «Круге», какая-то почти радостная готовность идти с французами «умирать за Данциг», за который сами французы вовсе не хотели умирать?
Мне кажется, тут возможно только одно объяснение. Приглашение участвовать в войне против Гитлера открывало перед эмигрантскими сыновьями после долгих лет беженской отверженности, одиночества и скуки дверь в жизнь окружающего общества, в жизнь человечества. Они были нужны, их звали на помощь, звали спасать все, что придает жизни значение: свободу, идеал равенства и братства, все священное наследие христианской и гуманистической культуры, и в первый раз в жизни им представлялась возможность доказать на деле, что, несмотря на всю свою многолетнюю оторванность от России, они были русскими интеллигентами, воспитанными в противном здравому смыслу убеждении, что цель жизни не в счастьи и успехе, а в отдаче себя делу борьбы за правду.
Русская идея, умиравшая в билибинском кокошнике на днях русской культуры и в разных переводных с немецкого романтических и плотоядных национально-почвенных идеологиях, еще была жива на этих собраниях у Фондаминского и волновала сердца монпарнасских «огарочников» таинственным призывом, побеждающим инстинкт самосохранения.
После известия о Бородинском сражении Ростову «все стало скучно, досадно в Воронеже, все как-то совестно и неловко» и он заторопился в армию. Так же «все как-то совестно и неловко» стало многим на Монпарнассе после объявления войны: чувство беспокойства и тоски соединялось с неясным сознанием, что уклонение от надвигающегося испытания, отказ разделцть судьбу окружающих людей, настигнутых этим испытанием, судьбу Франции и всей демократии означали бы измену всему, во что верили и что защищали на словах в полуночных монпарнасских разговорах о свободе и справедливости, «о Боге вообще».
Вот почти символ — в первые же дни войны глава «парижской школы» Г. В. Адамович, скрывая порок сердца, в 45 лет записывается добровольцем во французскую армию. Адамович был не один. В дни трагических испытаний, обнаруживших кем каждый из людей был на самом деле и что на самом деле думал, многие завсегдатаи антисоциального, «морально разложившегося», презираемого добродетельной общественностью Монпарнасса доказали, что, кроме стихов декадентских поэтов, они затвердили и стихи Некрасова: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».