Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Где Вагнеру место{14}

Ещё и теперь Франция является средоточием самой возвышенной и рафинированной духовной культуры Европы и высокой школой вкуса — но нужно уметь находить эту «Францию вкуса». «Северо-германская газета», к примеру, или те, чьим рупором она служит, видят во французах «варваров», — я же в свою очередь искал бы чёрный континент, где нужно освобождать «рабов», в непосредственной близи от северных немцев… Кто принадлежит к той Франции, умеет хорошо скрываться: быть может, есть небольшое число людей, в которых она живёт, к тому же, быть может, людей, не очень твёрдо стоящих на ногах, отчасти фаталистов, угрюмых, больных, отчасти изнеженных и пропитанных искусственностью, — таких, у которых есть честолюбие быть искусственными. Но в их распоряжении — всё высокое и нежное, что ещё осталось на свете. В этой Франции духа, являющейся вместе с тем и Францией пессимизма, даже Шопенгауэр сегодня более у себя дома, чем когда-либо в Германии; его главное произведение переводилось уже дважды, во второй раз — превосходно, так что я предпочитаю теперь читать Шопенгауэра по-французски (он был случайностью среди немцев, как и я являюсь среди них случайностью, — у немцев просто нет рук, чтобы почувствовать нас, у них вообще не рук, а есть только лапы). Не говоря уж о Генрихе Гейне — l’adorable[6] Гейне, говорят в Париже, — уже давно вошедшем в плоть и кровь наиболее глубоких и одухотворённых лириков Франции. Что могут понимать в таких d'elicatesses[7] подобной натуры немецкие бараны! — Что же, наконец, до Рихарда Вагнера, то очевидно, хотя и не видно сразу, что Париж — самая подходящая почва для Вагнера: чем более французская музыка приспособливается к нуждам «^ame moderne»[8], тем более будет она вагнеризироваться, — она уже и теперь делает это в достаточной мере! — Сам Вагнер не должен вводить нас в заблуждение касательно этого — со стороны Вагнера было настоящей низостью насмехаться над агонизирующим Парижем в 1871 году…{15} В Германии Вагнер, несмотря на это, просто недоразумение: кто может быть менее способным хоть что-нибудь смыслить в Вагнере, чем, к примеру, молодой кайзер? — Для каждого знатока европейского культурного развития, тем не менее, остаётся очевидным тот факт, что французский романтизм и Рихард Вагнер теснейшим образом связаны между собой. Все они подвластны литературе всем своим существом вплоть до глаз и ушей — эти первые художники Европы со всемирно-литературным образованием, — большей частью они даже сами пишущие, сочиняющие, посредники и смесители чувств и искусств; все они фанатики выразительных средств, великие первооткрыватели в области возвышенного, а также безобразного и отвратительного, ещё большие первооткрыватели в области эффектов, в искусстве выставлять напоказ, в искусстве витрины; все они таланты далеко за пределами сферы их гения, — виртуозы до мозга костей, с неслыханными доступами ко всему, что соблазняет, привлекает, принуждает, опрокидывает; прирождённые враги логики и прямых линий, алчные ко всему чуждому, экзотическому, чудовищному, ко всем опиатам чувств и разума. В общем это отважно-смелая, великолепно-мощная, высоко парящая и высоко стремящаяся порода художников, которые впервые преподали своему столетию — а это столетие масс! — понятие «художника». Но они больны

Вагнер как апостол целомудрия

1{}

— Что тут немецкого?

В немецком духе разве эти завыванья?

В немецком теле эти самоистязанья?

Иль это рук горе вздыманье

И чувств кадильное благоуханье?

То замирать в молитвенном экстазе,

То падать ниц в немецком духе разве?

А эти звоны, эти переливы

И к небесам фальшивые порывы?..

— Что тут немецкого?

Нет, вы в преддверьи лишь, я уверять готов…

Ведь в этих звуках

Рим, — католицизм без слов

!

2{}

Между целомудрием и чувственностью нет никакого неизбежного противоречия; всякий добрый брак, всякая настоящая, идущая от сердца любовная связь выступают за рамки этого противоречия. Но и в том случае, когда это противоречие действительно существует, ему, к счастью, ещё долгое время не приходится быть противоречием трагическим. Это можно отнести, по крайней мере, на счёт всех лучше удавшихся, гармонично устроенных смертных, которые далеки от того, чтобы без обиняков причислять своё шаткое равновесие между ангелом и petite b^ete[9] к аргументам против существования, — наиболее тонкие и просветлённые натуры, подобно Гёте, подобно Хафизу, усматривали в этом даже дополнительную привлекательность… Подобные противоречия как раз и являются соблазном к существованию… С другой стороны, слишком очевидно: если уж несчастных зверей Цирцеи довести до того, что они будут поклоняться целомудрию, что будут видеть и чтить в нём лишь свою противоположность — о, с каким трагическим хрюканьем и рвением! можно вообразить, — ту именно мучительную и совершенно излишнюю противоположность, которую Рихард Вагнер, бесспорно, намеревался в конце своей жизни переложить на музыку и инсценировать. Зачем же? уместно будет спросить.

3{}

При этом, конечно, нельзя обойти и другого вопроса: какое, собственно, было ему дело то той мужского пола (ах, столь немужественной) «деревенщины», до того бедолаги и бурсака природы Парсифаля, которого он под конец столь ухищрёнными средствами делает католиком — как? был ли этот «Парсифаль» вообще задуман всерьёз? Поскольку с тем, что над ним смеялись, я едва ли могу поспорить, и Готтфрид Келлер тоже… Право, можно было бы желать, чтобы вагнеровский «Парсифаль» был задуман в шутку, словно завершающий аккорд и сатирическая драма, посредством которой трагик Вагнер самым подобающим ему образом желает проститься с нами, а также и с собой, но прежде всего с трагедией, — а именно, с помощью эксцесса возвышенной и забавнейшей пародии на само трагическое, на всю ужасающую земную серьёзность и земную юдоль прежних времён, на преодолённую наконец глупейшую форму противоестества аскетического идеала. Ведь «Парсифаль» — это оперетточный сюжет par excellence… Есть ли «Парсифаль» Вагнера тайный смех его превосходства над самим собой, триумф его последней высочайшей художнической свободы, художнической иносторонности — Вагнер, умеющий смеяться над собой?.. Этого, как сказано, можно было бы желать: ибо чем оказался бы «Парсифаль», задуманный всерьёз? Действительно ли нужно видеть в нём (как выразились в мой адрес) «выродка взбесившейся ненависти к познанию, духу и чувственности»? Некое проклятие чувствам и духу одним махом, не переводя дыхания и ненависти? Отступничество и поворот к христианско-болезненным и обскурантистским идеалам? И под конец даже самоотрицание, самозачёркивание художника, который до той поры всею силою своей воли ратовал за противоположное, за высочайшее одухотворение и очувствление своего искусства? И не только своего искусства, но и своей жизни. Вспомним, сколь вдохновенно шёл в своё время Вагнер по стопам философа Фейербаха. Слова Фейербаха о «здоровой чувственности» звучали тогда, в тридцатых и сороковых годах, для Вагнера, как и для многих немцев — они называли себя молодыми немцами — словами освобождения. Отучился ли он под конец от этого? По крайней мере, впечатление таково, что он под конец был готов разучиться… Возобладала ли в нём ненависть к жизни, как у Флобера?.. Ибо «Парсифаль» — это творение коварства, мстительности, тайного отравительства по отношению к предпосылкам жизни, дурное творение. — Проповедь целомудрия остаётся подстрекательством к противоестественности{19}: я презираю всякого, кто не воспринимает «Парсифаль» как покушение на чувственность.

Как я освободился от Вагнера

1{20}

Ещё летом 1876 года, в разгар первого фестиваля,{21} в душе своей я расстался с Вагнером. Я не выношу двусмысленностей; с тех пор, как Вагнер оказался в Германии, шаг за шагом он всё более склонялся ко всему тому, что я презираю — даже к антисемитизму…{22} Тогда и в самом деле был лучший момент, чтобы расстаться: подтверждение этому я получил почти сразу же. Рихард Вагнер, казавшийся триумфатором, на деле же прогнивший отчаянный декадент, внезапно, беспомощно и сломленно пал ниц перед христианским крестом… Неужели же ни у одного немца не нашлось тогда глаз для этого зрелища, не нашлось сочувствия к нему?.. Неужели я был единственным, кто страдал от него? — Но полно об этом, мне самому это неожиданное событие, словно молния, дало со всей ясностью увидеть, что за место я покинул, а также почувствовать дрожь, какую испытывает каждый, кто, не ведая того, подвергался чудовищной опасности. Меня трясло, когда я, уже в одиночестве, продолжил свой путь; вскоре после этого я оказался больным, больше, чем больным — усталым; усталым от невыносимого разочарования во всём, что только осталось в мире воодушевляющего для нас, современных людей; усталым от растраченных там и сям впустую сил, трудов, надежд, юности, любви; усталым от всей этой идеалистической лживости и изнеженности совести, которая здесь снова одержала верх над одним из храбрейших; усталым, наконец, и не в последнюю очередь, от тоски беспощадного подозрения, что отныне я приговорён недоверять глубже, презирать глубже, быть одиноким глубже, чем это когда-либо бывало со мной. Потому что у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера… Я всегда был приговорён к немцам…{23}

2{24}

Тогда-то, оставшись в одиночестве и испытывая болезненное недоверие к самому себе, я, не без ожесточения, выступил против себя, взяв сторону всего, что именно мне было больно и трудно: так я снова нашёл путь к тому отважному пессимизму, являющемуся противоположностью всякой идеалистической лживости, а заодно, как мне представляется, путь к себек моей задаче… То потаённое и властное нечто, которому мы долго не можем найти никакого имени, покуда оно наконец не проявит себя нашей задачей, — этот тиран в нас сводит с нами страшные счёты за всякую нашу попытку уклониться или ускользнуть от него, за каждое преждевременно принятое решение, за то, что мы поставили себя на одну доску с теми, кто не одной крови с нами, за все наши занятия, сколь бы почтенными они ни были, коль скоро из-за них мы избегаем своего главного дела, — и даже за каждую добродетель, которая пытается защитить нас от жестокого суда той ответственности, которую мы несём перед самими собой. Болезнь всякий раз является ответом, когда мы пытаемся усомниться в своём праве на собственную задачу, когда мы начинаем в чём-то облегчать себе жизнь. Удивительно и в то же время страшно! За то, что облегчает нам жизнь, нас ждёт самая жестокая расплата! Если же вслед за этим мы захотим снова вернуться к здоровью, нам не остаётся иного выбора: мы должны взвалить на себя такую ношу, какую не взваливали ещё никогда прежде…

Слово берёт психолог

1{25}

Чем более психолог — прирождённый, неизбежный психолог и разгадчик душ — начинает заниматься выдающимися случаями и людьми, тем более грозит ему опасность задохнуться от сострадания. Ему нужна суровость и весёлость — больше, чем кому-либо другому. Порча и гибель высших людей как раз является правилом: ужасно иметь такое правило постоянно перед глазами. Многообразные мучения психолога, который открыл эту гибель, который раз открыл и затем почти беспрерывно снова открывает в объёме всей истории эту общую внутреннюю «неисцелимость» высшего человека, это вечное «слишком поздно!» во всех смыслах, могут, пожалуй, в один прекрасный день сами сделаться причиной погибели… Почти у каждого психолога замечается предательское пристрастие к общению с заурядными и уравновешенными людьми: этим выдаёт себя то, что он постоянно нуждается в исцелении, что ему нужно своего рода забвение и бегство от того, чем отягощают его совесть его прозрения и вскрытия, его ремесло. Ему слишком знаком страх перед собственной памятью. Он легко становится безгласным перед суждением других: с бесстрастным лицом внимает он, как поклоняются, изумляются, любят, прославляют там, где он видел, — или он даже скрывает своё безгласие, нарочно соглашаясь с каким-нибудь поверхностным мнением. Быть может, парадоксальность его положения доходит до такой ужасающей степени, что как раз там, где он научился великому состраданию наряду с великим презрением, «образованные» со своей стороны учатся великому почитанию… И кто знает, не случалось ли во всех значительных случаях именно и только это, — что поклонялись богу, а бог был лишь бедным жертвенным животным… Успех всегда был величайшим лжецом, — а ведь и творение, и деяние есть успех… Великий государственный муж, завоеватель, первооткрыватель замаскирован, скрыт в своих творениях до неузнаваемости; произведение, созданное художником, философом, только и создаёт того, кто его создал, кто должен был его создать… «Великие люди» в том виде, как их чтут, представляют собою после этого ничтожные, слабенькие выдумки, — в мире исторических ценностей господствует фальшивомонетничество…

2{26}

Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь — я не отваживаюсь назвать гораздо более великие имена, но подразумеваю их, — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они должны быть: люди минуты, чувственные, абсурдные, пятиликие, легкомысленные и взбалмошные в своём недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещину; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлётах забвения от слишком верной памяти, идеалисты, одной ногой завязшие в трясине — каким мучением являются эти великие художники и вообще так называемые высшие люди для того, кто только что разгадал их… Мы все заступники посредственного… Понятно, что именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит её силы, вызывают они так легко те вспышки безграничного сострадания, которые толпа, и прежде всего почитающая толпа снабжает в изобилии любопытными и самодовольными толкованиями… Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, — таково её своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам даже самая сильная, самая глубокая любовь — как она скорее губит, чем спасает…

3{27}

Духовное высокомерие и брезгливость всякого человека, который глубоко страдал — то, насколько глубоко могут страдать люди, почти определяет их иерархию, — его ужасающая, насквозь пропитывающая и окрашивающая его уверенность, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умнейшие и мудрейшие, что он узнал и даже освоился во многих далёких и ужасающих мирах, о которых «вы ничего не знаете!»… это духовное безмолвное высокомерие, эта гордость избранника познания, «посвящённого», почти принесённого в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. — Одной из самых утончённых форм переодевания является эпикуреизм и связанная с ним выставляемая напоказ храбрость вкуса, которая легко относится к страданию и выставляет себя на защиту от всего печального и глубокого. Есть «весёлые люди», пользующиеся весёлостью для того, чтобы под её прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не поняли. Есть «учёные умы», пользующиеся наукой, потому что она придаёт бодрый вид и потому что научность позволяет заключить, что этот человек поверхностен: они хотят спровоцировать на такое ложное заключение… Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что по сути у них разбитое, неисцелимое сердце — таков случай Гамлета: и тогда само шутовство может служить маской злосчастному, слишком несомненному знанию.

Эпилог

1{28}

Я часто спрашивал себя, не обязан ли я самым тяжким годам моей жизни больше, чем каким-либо другим. Как меня учит тому самая сокровенная моя природа, всё неизбежное, если взглянуть на него с высоты и в масштабе большой экономии, оказывается одновременно и тем, что полезно само по себе, — если следует не только выносить, но и любитьAmor fati: это и есть моя сокровеннейшая природа. — И что касается моей долгой хвори, то не обязан ли я ей несказанно большим, нежели моему здоровью? Я обязан ей высшим здоровьем — таким, которое становится только крепче от всего, что его не убивает! Я обязан ей также и моей философией… Только великая боль есть последний освободитель духа, как наставник в великом подозрении, которое из всякого U делает X, подлинное, действительное X, т. е. предпоследнюю букву перед последней… Только великая боль, та долгая, медленная боль, в которой нас сжигают как бы на сырых дровах, которая делает своё дело, никуда не торопясь, вынуждает нас, философов, погрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, всё добродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может, до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такое страдание «улучшало», но я знаю, что оно углубляет нас… Всё равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость, нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, облегчает свои муки, язвя своего истязателя словами; всё равно, отступаем ли мы перед страданием в это Ничто, в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание: из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишь другим человеком, с большим количеством вопросительных знаков, — прежде всего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже, твёрже, злее, тише, чем когда-либо прежде спрашивали на Земле… Доверие к жизни исчезло; жизнь сама стала проблемой. — Пусть не думают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом, совой! Даже любовь к жизни ещё возможна, — только любишь иначе. Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения…

2{29}

И вот что самое странное: после этого у тебя появляется другой вкус — второй вкус. Из таких пропастей, в том числе и из пропасти великого подозрения возвращаешься новорождённым, облупленным, более чувствительным к щекотке, более каверзным, с более истончённым вкусом к радости, с более нежным языком для всех хороших вещей, с более весёлыми чувствами, со второй, более опасной невинностью в радости, одновременно более ребячливым и во сто крат более рафинированным, чем был когда-нибудь до этого. Мораль: за то, что являешься глубочайшим умом всех тысячелетий, не остаёшься без наказания — не остаёшься и без награды… Я незамедлительно явлю пример этому.{30}

Поделиться с друзьями: