Николай Алексеевич Полевой
Шрифт:
Но все это служит не к уменьшению заслуг Карамзина, а к определению рода и характера его литературной деятельности. Если его творения, как говорится, отжили свое время, тем не менее имя его будет всегда знаменито и почтенно, если хотите – бессмертно: его навсегда сохранит не только история литературы, но и благодарная память образованной части народа русского.
Новиков старался распространить в русском обществе охоту к чтению множеством книг; Карамзин делал то же самое, но уже заманчивостию сочинений. Удивительно ли, что он более Новикова успел в. своем деле? Он создал в России многочисленный в сравнении с прежним класс читателей, создал, можно сказать, нечто вроде публики, потому что образованный им класс читателей получил уже известное направление, известный вкус, следовательно, отличался более или менее характером единства. До Карамзина этого не было на Руси. Его читатели относились к прежним, как относятся люди с гастрономическими замашками к людям, которые без разбору едят все, что ни поставят перед ними, ничем особенно не услаждаясь, ничем не оскорбляясь. Это был безмерный шаг вперед. Повести Карамзина, извлекшие столько слез из очей его нежных читательниц и столько вздохов из груди его чувствительных читателей, нисколько не были произведениями поэзии как искусства, как творчества; но тем не менее они были для своего времени прекрасными беллетристическими произведениями человека с большим дарованием. Самая сентиментальность направления вообще всего написанного Карамзиным, имеет свое великое достоинство: она была необходима, как для своего времени была необходима схоластическая напыщенность Ломоносова. Это было новою ступенью, новым шагом вперед начавшей развиваться литературы. До Карамзина у нас были периодические издания, но не было ни одного журнала: он первый дал нам его. Его «Московский журнал» и «Вестник Европы» были для своего времени явлением удивительным и огромным, особенно если сравнить их не только с бывшими до них, но и с бывшими после них на Руси журналами, до самого «Московского телеграфа»… Какое разнообразие, какая свежесть, какой такт в выборе статей, какое умное, живое передавание политических новостей, столь интересных в то время! Какая по тому времени умная и ловкая критика!
К чему ни обратитесь в нашей литературе – всему начало положено Карамзиным: журналистике, критике, повести-роману, повести исторической, публицизму, изучению историй. Мы не говорим уже о его стихотворстве, имевшем большую цену для своего времени; ни о его «Истории государства российского», положившей начало дельному, ученому изучению русской истории и давшей для этого возможность. В «Истории государства российского» – весь Карамзин, со всею огромностию оказанных им России услуг и со всею несостоятельностию на безусловное достоинство в будущем своих творений. Причина этого – повторяем – заключается в роде и характере его литературной деятельности. Если он был велик, то не как художник-поэт, не как мыслитель-писатель, а как практический деятель, призванный проложить дорогу среди непроходимых дебрей, расчистить арену для будущих деятелей, приготовить материалы, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ. Державин был гениальный поэт по своей натуре, но если он не явился таким же по своим творениям, это потому именно, что прежде его был только Ломоносов, а не Карамзин, тогда как для Пушкина было большим счастием явиться уже на закате дней Карамзина… Это вполне определяет нашу мысль о сущности деятельности и заслуг Карамзина. Он, сказали мы, создал на Руси если еще не публику, то возможность публики, нечто вроде публики: подвиг великий, но для которого требовался не гений, обыкновенно устремляющий все силы свои в одну сторону, на один предмет, а энциклопедический, разнообразный талант.
Сильно было движение, сообщенное нашей литературе Карамзиным. И оно принесло свои плоды. При полном владычестве и очаровании имени Карамзина тихо и незаметно возникало то новое, которое должно было сменить собою карамзинскую эпоху. Но новый дух не сознавал своих прав и охотно подчинялся влиянию Карамзина. Крылов считался не больше, как замечательным после Дмитриева баснописцем, и действительно, самобытность его таланта проявлялась только изредка; но большею частию он или подражал в своих баснях Лафонтену, или морализировал в них в пользу и назидание детей. Жуковского, пересадившего романтизм на почву русской литературы, все похваливали, но немногие подозревали его истинное значение. Батюшков, основатель пластически-художественного элемента в русской поэзии, восхищал своих современников совсем не тем, что составляло величайшее достоинство его музы, родственной музе эллинской. Все эти люди смотрели на Карамзина, как на своего учителя и хорега; все они находились под влиянием его идей. Очевидно, что это была школа, или, лучше сказать, это были школы новые, но переходные и потому не решительные, из которых ни одна не была в силах стоять в главе движения и руководить им. Все как будто колебалось между прошедшим и будущим и только ждало человека, который сделал бы решительный шаг. И этот человек не замедлил явиться: то был Пушкин… С ним явилась новая школа поэзии, не совсем удачно провозглашенная «романтическою»…
С Пушкиным почти исчезли из русской поэзии все следы карамзинского направления. Новое время и новое положение вещей дали поэту той эпохи другое направление. Но он был силен не столько силою времени, сколько своею глубоко художественною натурою: вот что с первого же шагу эманципировало его от влияния Карамзина. Первоначальному направлению своему он изменил впоследствии, именно потому, что источник его скрывался в современности, а не в натуре его. Как человек Пушкин отразил на себе всю неопределенность и шаткость направлений и убеждений своего времени, и в уме его как-то странно уживались вместе тенденции поэта и помещика, человека и дворянина, мещанина и аристократа. Как поэт Пушкин противоречил себе как человеку, по крайней мере везде, где был он верен своей артистической натуре, где он был преимущественно художником. Повторяем: сила его всегда была в его художественной натуре. Становясь человеком (лицом частным – particulier), он суеверно благоговел пред карамзинскими идеями; становясь поэтом, он опережал их на целые веки…
Пушкин был главою поэтического движения. Но времена переменились: если уже беллетрист-публицист не мог быть главою литературной эпохи, то и один поэт, как бы ни был он велик, уже не мог удовлетворить собою всем требованиям эпохи. До какой степени эта эпоха резко отделилась от предшествовавшей, можно видеть из обстоятельств появления Пушкина на литературное поприще. Прежде все поэты принимались безусловно, и каждому, кому только ни захотелось бы в поэтические боги, готово было почетное место в капище поэзии. Когда явился Карамзин, ограниченный круг тогдашних читальщиков почти с равным восторгом произносил имена Кантемира, Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Петрова, Державина. Сам Карамзин высоко поставил Богдановича. Первые опыты Карамзина приняты были всеми с восхищением. Появление Жуковского и Батюшкова не возбудило никакого ропота. И только некоторые сомнения в безусловном достоинстве Сумарокова и Хераскова, обнаруженные Мерзляковым (1815 года), да юношески рьяная нападка на Хераскова со стороны студента Строева, [2] несколько нарушили аркадскую безмятежность, с которою весь пишущий люд пользовался заслуженною и незаслуженною славою. Явившись на поприще литературной деятельности, Карамзин принял все авторитеты; по крайней мере не счел нужным восставать против тех, которых не признавал втайне. Сам он был вполне главою литературной эпохи и из новых писателей только Дмитриеву уступал пальму первенства в стихотворстве. Во всем прочем он безусловно первенствовал в литературе и был в ней не только первым литератором, но и первым поэтом, как нувеллист-романист. И это первенство было безусловно признано всеми. Нападки на Карамзина славянофилов того времени, под предводительством Шишкова, касались одного языка и были притом слишком ничтожны сами по себе, потому что на стороне пуристов были только книжники, а на стороне Карамзина вся публика. Не так был принят Пушкин. Он был слишком велик, чтобы тотчас же быть понятым и оцененным всеми. И потому его встретили с одной стороны восторженные клики молодого поколения, а с другой – ожесточенная брань теоретиков и людей привычки, для которых хорошо все старое и дурно все новое. Притом же хотя поэзия Пушкина в смысле исторического развития и была, так сказать, результатом поэтических усилий всех прежде него бывших поэтов, от Ломоносова до Жуковского и Батюшкова, тем не менее, однакож, она была и их отрицанием. По крайней мере так могло казаться с первого взгляда. Тогда естественно многим могла притти в голову такая дилемма: «Если сочинения Пушкина, писанные вопреки всем правилам, извлеченным из творений великих гениев и утвержденным веками, если они – истинные поэтические произведения, то произведения наших великих поэтов (Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Петрова, Державина, Богдановича), писанные по вековым правилам, уже не истинные поэтические творения». Это их по инстинкту решило не признавать в Пушкине поэта {10} или по крайней мере видеть в нем не более, как обыкновенный талант, способный писать только без правил. С своей стороны восторженные почитатели Пушкина естественным образом доходили до такой же несправедливости в отношении к его предшественникам на поэтическом поприще. Так всегда разделяет людей на две крайние стороны всякая резкая реформа. Тогда литература стала вопросом, с которым незаметно слились многие вопросы о жизни. Вопрос должен был родить живые споры, упорные битвы за мнения, ареною которых должна была сделаться журналистика.
2
Теперь почтенного археолога. В 1815 году он издавал журнал «Современный наблюдатель российской словесности», в котором от него порядком и дельно досталось «Россияде» и «Владимиру», к величайшему соблазну литературных староверов.{27}
10
Так в тексте брошюры 1846 года.
Теперь понятна роль Полевого в нашей литературе. Она условливалась обстоятельствами. По роду своих способностей Полевой имел большое сходство с Карамзиным: его доставало на все – на повесть, на роман, на драму, на стихи, на историю. Но играть первую роль в литературе для него было уже невозможно, потому что тогда был Пушкин, а при истинном великом поэте нельзя играть роль поэта человеку, не рожденному поэтом. Сверх того, Полевой в вопросе о поэзии находился под влиянием Пушкина, как живой практики всех теорий о поэзии; но Пушкин в этом отношении ни с какой стороны не мог находиться ни под чьим влиянием, потому что сам мог черпать идеи из того же источника, который служил всякому журналисту: то есть из личного знакомства с иностранными литературами. В этом отношении Пушкин был одним из образованнейших людей своей эпохи и уж, конечно, не из русских журналов мог учиться и следить за ходом европейского развития.
Но несмотря на это, Полевому предстояла роль деятельная и блестящая, вполне сообразная с его натурою и способностями. Он был рожден на то, чтоб быть журналистом, и был им по призванию, а не по случаю. Чтоб оценить его журнальную деятельность и ее огромное влияние на русскую литературу, необходимо взглянуть на состояние, в котором находилась тогда литература и особенно журналистика. Первые опыты Пушкина огласились во всей России, проникли во все ее захолустья, в которые дотоле проникали только буквари и сонники. Масса читателей увеличилась через это по крайней мере вдесятеро и стала походить на публику. Везде чувствовалась потребность в определенном вкусе, следовательно, и в теории. А этого-то тогда не было. Все авторитеты стояли на неприступной высоте; Сумарокова считали великим писателем; между Ломоносовым и Державиным не видели никакой разницы; басни Крылова считались ниже басен Дмитриева. Великих писателей было без счету, и об них позволялось говорить одни только похвальные фразы, которые давно уже обратились в общие места. Литературные нравы вполне соответствовали таким литературным понятиям. Молодой человек, желавший попасть в писатели, должен был прежде всего найти себе мецената или между знаменитыми писателями, или между знаменитыми покровителями литературы, затем должен был добиться лестной чести – попасть на литературные вечера своего мецената. Там предстоял ему долгий искус: прежде всего он обязан был «не сметь свое суждение иметь»; его дело было слушать умные речи опытных людей, молча или словесно во всем соглашаться с ними. Только со временем, уже приобретя лестную репутацию грибоедовского Молчалина, мог он дерзнуть попросить позволения прочесть свое первое произведение. Прочтя его, он выслушивал критику и советы, обязан был переменять, переправлять и переделывать каждую строку, каждое слово, которое не одобрялось кем-либо из опытных и почтенных знатоков словесности. Сто раз переделанное и переправленное, его детище поступало, наконец, в печать. Еще лет десяток – и литература русская обогащалась в лице этого новицианта или писателем с талантом, но уже без всякой самостоятельности, или дюжинным писакою. Во всяком случае он поступал тогда с благословения своих меценатов в число опытных и знаменитых писателей, и все верили, что он большой писатель, потому что за него ручались не его сочинения, а такие знаменитые авторитеты. Затем он сам попадал в авторитеты и в меценаты и в отношении к другим играл такую же курьезную роль, какую играли в отношении к нему знаменитости, которые «вывели его в люди». Теперь это невероятно, а тогда было так!
Свежо предание, а верится с трудом!Всякое независимое, самобытное мнение, всякий свежий голос, все, что не отзывалось рутиною, преданием, авторитетом, общим местом, ходячею фразою, – все это считалось ересью, дерзостью, чуть не буйством…
А журналы тогдашние?.. «Вестник Европы», вышедши из-под редакции Карамзина, только под кратковременным заведыванием Жуковского напоминал о своем прежнем достоинстве. Затем он становился все суше, скучнее и пустее, наконец, сделался просто сборником статей, без направления, без мысли, и потерял совершенно свой журнальный характер. {11} Конечно, всегда, даже в самые худшие годы свои, был он лучше всех журналов, существовавших в России до «Московского журнала», издававшегося Карамзиным в 1791 и 1792 годах. И не диво: благодаря Карамзину ему и не было возможно быть хуже их; но он должен был бы считать своею обязанностию быть лучше даже карамзинского «Вестника Европы», потому что с тех пор, как Карамзин оставил его (с 1804 года), много прошло времени, и от издателя уже не требовалось таланта Карамзина, чтобы возвысить и улучшить начатый им журнал. Но вышло не так. В начале двадцатых годов «Вестник Европы» был идеалом мертвенности, сухости, скуки и какой-то старческой заплесневелости. О других журналах не стоит и говорить: иные из них были сравнительно лучше «Вестника Европы», но не как журналы с мнением и направлением, а только как сборники разных статей. «Сын отечества» даже принимал на свои до крайности серые и жесткие листки стихотворения Пушкина, Баратынского и других поэтов новой тогда школы, даже открыто взял на себя обязанность защищать эту школу; но тем не менее сам он представлял собою смесь старого с новым и отсутствие всяких начал, всего, что похоже на определенное и ни в чем не противоречащее себе мнение. Как судил и рядил «Сын отечества» об искусстве даже впоследствии, можно видеть из его определения романтизма, который, по его мнению, начался с Байрона и отличается от классицизма тем, что начинает с половины или даже с конца дела!.. {12}
11
Карамзин основал журнал «Вестник Европы» в 1802 году и вел его до 1804 года. В 1805–1808, 1811–1813 и с 1815 до прекращения журнала в 1830 г. его редактировал М. Т. Каченовский. Каченовский выступал ярым защитником традиций классицизма.
12
Журнал «Сын отечества» был основан в 1812 году Н. И. Гречем. В нем принимал участие также Булгарнн, которому и принадлежит приведенное Белинским курьезное определение романтизма.
Вообще должно заметить, что война за так называемый романтизм против так называемого классицизма была начата не Полевым. Романтическое брожение было общим между молодежью того времени. Острые и бойкие полемические статейки Марлинского против литературных староверов, печатавшиеся в «Сыне отечества», и его же так называемые обзоры русской словесности, печатавшиеся в известном тогда альманахе; трехмесячный сборник «Мнемозина» {13} – все это выразило собою совершенно новое направление литературы, которого органом был «Телеграф», и все это несколькими годами упредило появление «Телеграфа». Следовательно, Полевой не был ни первым, ни единственным представителем нового направления русской литературы, как Карамзин был в свое время первым и почти единственным представителем нового направления, почти им же одним и произведенного, потому что подле его имени в этом деле можно вспомнить только два других имени – Макарова и Дмитриева. Но это нисколько не уменьшает заслуги Полевого: мы увидим, что он сумел на своем пути стать выше всех соперничеств и даже восторжествовать в борьбе против всех враждебных соревнований.
13
Известный альманах – «Полярная звезда», издававшийся А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым в 1823–1825 годах. Альманах «Мнемозина» издавался В. К. Кюхельбекером я князем В. Ф. Одоевским в 1824–1825 годах.
Романтизм – вот слово, которое было написано на знамени этого смелого, неутомимого и даровитого бойца, – слово, которое отстаивал он даже и тогда, когда потеряло оно свое прежнее значение и когда уже не было против кого отстаивать его!.. Что же такое этот «романтизм», который наполнял собою целую литературную эпоху, за который было столько чернильных войн, столько полемических битв на жизнь и на смерть? Когда мы впервые услышали это слово, в европейских литературах уже давно кипели страшные войны за него. Но не везде он имел одинаковое значение. Первое движение в его пользу обнаружилось в Германии, как реакция влиянию французской литературы, как протест в пользу немецкой национальности в литературе. В своей настоящей, современной действительности Германия не видела, по известным причинам, никаких национальных элементов и обратилась к своему прошедшему, к своим средним векам, к рыцарским замкам с их башнями и подъемными мостами, с их поэтическим варварством и романтическою дикостью их нравов. Гёте и Шиллер не были вполне представителями этого романтического движения, но заплатили ему не малую дань, особенно последний. Потом немецкий романтизм начал принимать новое направление как реакция сухой и обнаженной простоты протестантизма, как усилие в пользу мистицизма средних веков и против философского рационализма. Жаркими поборниками этого направления явились братья Шлегели. Думая найти всякую опору своим теориям в посредственном, но зато ультраромантическом поэте Тике, они провозгласили его великим поэтом и даже имели жалкую смелость противопоставлять его Гёте. Теперь эта затея на больше, как воспоминание: романтизм, на время искусно воскрешенный, давно уже вновь опочил сном непробудным. Шлегелей нет, а Тику удивляется только редеющая толпа стариков, скудно вознаграждая его этим удивлением за насмешки и презрение молодых поколений… В Англии романтизм был освобождением от влияния французского классицизма, принятого школою Попе, Адиссона и Драйдена. Байрон и не думал быть романтиком в смысле поборника средних веков: он смотрел не назад, а вперед. Романтизм во Франции сперва был реакциею революционному рационализму и явился в ней с Шатобрианом, этим рыцарем Реставрации. {14} Потом французский романтизм превратился в простой, чисто литературный вопрос о свободе поэтических форм, до уродливости сжатых и искаженных прежним классицизмом. В сущности, дело тут шло о том, которая школа натуральнее – Расина или Шекспира, и можно ли в трагедии вводить лица низших сословий и патетическое мешать с комическим. Представителем этого романтического движения во Франции был Виктор Гюго, поэт даровитый, но отнюдь не гениальный, более богатый воображением, нежели тактом истины. По чувству противоречия он дошел до величайших нелепостей: вместо того чтобы отрицать в прежней псевдоклассической школе одни ее крайности, он почел за нужное итти ей наперекор даже и в Том, что составляло ее истинное и высокое достоинство, что делало ее глубоко национальною: чувство меры и постоянное присутствие того, что французы называют le bon sens [3] . Он дошел до того, что гордо объявил чудовищное прекрасным: le laid, c'est le beau… {15} Подчиняясь немецкому влиянию, он ринулся в средние века, но вынес оттуда только одни нелепые преувеличения. Гюго имел свою минуту торжества, но давно уже во Франции и он и романтизм не больше, как предание… Свобода формы выиграна и утверждена, и теперь никто не держится там условных и стеснительных форм псевдоклассицизма, но за это никого уже не называют там «романтиком».
14
Замечательна эта мысль Белинского о романтизме как реакции на философский рационализм и на французскую революцию.
3
Здравый смысл. – Ред.
15
Тезис о том, что и в безобразном, чудовищном можно найти прекрасное, В. Гюго изложил и аргументировал в предисловии к драме «Кромвель» (1827).
Само собою разумеется, что у нас романтизм не мог иметь никакого соотношения ни с католицизмом, ни с средними веками. Он мог бы еще быть стремлением к лирической, субъективной настроенности в поэзии, усилием сделать поэзию, – выражением преимущественно внутренних тайн сердца, мистики человеческой личности, потому что такое направление поэзии есть действительно романтическое. Но Жуковский уже ввел в нашу поэзию этот романтизм гораздо прежде, нежели слово «романтизм» сделалось известным в нашей литературе. И однакож Жуковского ни тогда, ни после никто не называл романтиком: это название было утверждено общим голосом за Пушкиным, который и по своей натуре, и по характеру своей поэзии несравненно меньше Жуковского был романтиком. За что же прослыл он таким ультраромантиком? – За то, что откинул в своих произведениях все старые формы и начал писать элегии и поэмы. Из этого ясно видно, что наш романтизм никогда не был ни чем другим, как реакциею стеснительным и условным формам, занятым нашею литературою у французской литературы. Новейший классицизм был не чем иным, как усилием подделываться под формы древних литератур, греческой и латинской, произведения которой были признаны классическими, то есть образцовыми, такими, которые могли читаться в училищах, в классах как непогрешительные образцы, достойные подражания. Потом дошли до убеждения, что писать хорошо можно не иначе, как рабски подражая древним. Разумеется, подражать древним можно было только в форме, а не в духе, но и это не могло не вредить добровольным подражателям, питому что это значило новый дух заковывать в старые и чуждые ему формы. Так и было во Франции. Но французские писатели, подражая древним, назло самим себе и без собственного ведома, оставались верными своему национальному духу, тогда как их подражатели, думая быть греками и римлянами, были ровно ничем. Об уравновешении природы и духа, выражавшемся в пластически-прекрасной форме, никто не имел ни малейшего понятия, а все твердили только о знаменитом триединстве, плохо понятом из Аристотеля. Толковали, правда, и тогда, что в классическом искусстве форма преобладает над идеею, а в романтическом, наоборот – идея над формою. Но это, во-первых, не совсем было верно в отношении к древнему искусству, потому что в нем видно было примирение духа с природою, уравновешение идеи с формою, а не перевес формы над идеею. Равным образом не совсем верно судили и о романтизме, считая его представителями не только Шекспира, но и Байрона, – тогда как истинные представители романтизма были трубадуры и менестрели, а из известных поэтов разве только Петрарка и Дант, – первый в своих сонетах, исполненных мечтательной идеальной любви, а второй в своей чудовищной и тем не менее великой поэме, исполненной католических тенденций и богословских аллегорий и так полно отразившей в себе всю уродливо-величавую жизнь средних веков. Новейшее искусство скорее должно стремиться подойти к древнему, нежели к романтическому, оставаясь в сущности равно ни тем, ни другим. Все это теперь ясно как день. Но тогда вопрос был многосложен, и спорящие стороны не понимали ни себя, ни друг друга. Как ни бросались в философию, что ни твердили о внешнем и внутреннем, о форме и идее, но главным вопросом все-таки оставалось освобождение от условных правил, без нужды стеснявших вдохновение и отдалявших искусство от естественности, самобытности и народности.