Николай II без ретуши
Шрифт:
Из воспоминаний Романа Романовича фон Раупаха:
В последующие годы, когда храбрейшие легли, ряды стали пополняться сырым, неподготовленным укомплектованием. На улицах и площадях тыловых городов можно было наблюдать, как отяжелевшие бородатые крестьяне обучались строю с палкой на плече, заменявшей в период обучения ружья. Это были не солдаты, а младенцы, и немудрено, что в грозные моменты боя у них не оказывалось необходимого мужества. Распухшая от этих элементов армия быстро стала терять свою боеспособность и обратилась в толпу вооруженных людей, не только не способных к подвигу и борьбе, но лишенных самых примитивных чувств патриотизма и отечества и руководимых единственно животным инстинктом самосохранения. Эта толпа шла воевать потому, что власть ей это приказала и она не смела ее ослушаться, но когда вместе с властью пало и внешнее насилие, тогда других стимулов к продолжению войны не было, и, осознав прежде всего, что теперь никто не смеет заставить их воевать, вооруженный народ в лице миллионов солдат побежал с фронта.
Из воспоминаний о Первой мировой войне Федора Августовича Степуна:
3 января 1917 г….Тридцатого, не в пример 1914 г., шел дождь. 31-го я ехал на батарею без шинели, в одной кожаной куртке и в плаще. Грязь на дороге стояла потопная. Воздух на вкус был совершенно весенний. В темно-шоколадных лужах рябили и искрились солнечные лучи, а дали и леса прятались во влажных туманах. Голова и ноги моей лошади, мокрые от дождя, казались суше и породистее обыкновенного, и я с наслаждением двигался по холмам и лощинам к знакомым Шумлянским высотам. Версты за 3 до штаба дивизии я встретил пленного немца, который сначала хотел было отдать мне честь, но, подумав, решил лишь вытянуться и прошел мимо, «пожирая меня глазами».
Потом на кавалерийских носилках провезли несколько раненых. Бледные и сосредоточенные, они напряженно смотрели на дорогу, очевидно боясь, что их вывернут. Взглянув на них, сразу вспомнил, как меня тащили вверх ногами в рижском лазарете и как выронили на лестнице, вспомнил, как, выгружая в Пскове, просовывали на носилках между колесами товарного поезда и как я, вспоминая в жару Анну Каренину, боялся и протестовал, вспомнил свои ежедневные путешествия на носилках «на перевязку» из второго этажа в первый в Пскове, в Москве, – и тут и там мимо громадного зеркального окна, из-за которого звал надолго заказанный мир, вспомнил все ужасные соседства по перевязочным столам, все темное отчаянье светлых, чистых, белых, теплых операционных… и стало мне очень скверно на душе, ах как скверно…
На батарее все готовились к встрече Нового года. Иван Владимирович, уже побрившись, подстригал свою ассирийскую бороду. Вася С., милый и дельный двадцатилетний прапорщик, назначенный к нам в батарею за мое отсутствие, во всем до смешного подражающий своему командиру, страдал, как его дразнили, от невозможности постричь отсутствующую бороду. Все, что он мог, он уже сделал – побрил безусую губу. У принаряженного Е-ча ласково светились его большие, грустные глаза. Женя Г-ий был красив, нервен и мрачен: убит, уничтожен газетой (сообщением о роспуске Гос. думы. – Н. Е.).
В окоп 3-й батареи был приглашен весь первый дивизион.
Уже третий год встречала батарея Новый год на позиции. Из тех, что вышли из Иркутска, в первом дивизионе осталось всего только 4 офицера, во втором – ни души…
Как-никак, начались тосты, всякие, разные, и под Рождество обойденный молчанием тост Е-ча «за свободную Россию» был на этот раз покрыт громким «ура».
«Пошлемте телеграмму (председателю Думы. – Н. Е.) Родзянке, Андреев едет в Петроград и передаст прямо в руки», – предложил Женя Г-ий. «Пошлемте, пошлемте», – не слишком, впрочем, убедительно отозвалось несколько голосов.
Закуски, гусь, яблочный крем были давно уже съедены. Водка, вина были также уже уничтожены. Было, вероятно, около двух часов ночи. Е-ч и Женя Г-ий удалились в «дортуар». Я прошел к ним и застал их за составлением телеграммы Родзянке. Женя Г-ий, типичный русский студент, несколько раз сидевший по всем участкам, подлинная русская «больная совесть», хотел текста более радикального. Е-ч, гораздо более зрелый и по существу и по воспитанию более дипломатически ориентированный человек, настаивал на форме более мягкой.
Я принял сторону Жени, и мы втроем набросали приблизительно такой текст: «Мы, офицеры первого дивизиона, собравшиеся на позиции для встречи Нового года, в тяжелую минуту, переживаемую нашей родиной, в минуту, слившую воедино народ и армию, шлем вам, председателю Государственной думы, как представителю всей Руси, свой привет. Готовые здесь на фронте исполнить наш долг до конца, мы ждем от Государственной думы, что она в решительную минуту действенно встанет во главе всех живых сил России и осуществит внутри страны тот строй и те начала, без которых все наши усилия здесь тщетны».
Составив эту телеграмму, мы вышли в столовую, и я прочел ее нашей публике. (Подчеркиваю, что все ответственные люди были абсолютно трезвы, «выпивши» были только несколько молодых офицеров.)
Первым должен был подписаться подполковник Счастьев, георгиевский кавалер, очень интересующийся политикой человек и, конечно, левый, правых теперь нет.
Прослушав телеграмму, он, однако, отказался ее подписать, сказав, что с содержанием он согласен, но с отправлением нет, так как это может иметь неприятные последствия. (…)
Атмосфера становилась несколько напряженной. (…)
Шел уже пятый час утра. Вася С. мертвецом лежал в дортуаре. Сотоварищ Жени Г-го по тюрьмам и участкам вольноопределяющийся Б. и еще кто-то из молодых ходили по очереди в чудный, лунный лес облегчаться от винной перегрузки. Женя, грустный и недовольный собою, сидел, обнявшись со мною, под елкой и временами вскидывался то на того, то на другого отдельными замечаниями: «Е-ч, к черту политику, не будьте дипломатом» или «да, Василий Александрович (полковник Счастьев), наши пути расходятся: после войны я опять в тюрьму, а вы будете командовать дивизионом». (…) Покрывая всех своим могучим басом, раскатисто громил Россию «знаток народа»: «А я вам говорю, вы не можете поручиться, повернете ли вы завтра пушки на Петроград, потому что, имея дело с русским мужиком, вы вообще ни за что поручиться не можете! Спросите-ка вы наших развращенных либерализмом солдат, пойдут ли они за 100 р. в стражники?» – Пойдут, с… д…, все как один пойдут».
«Вы не смеете так говорить», – снова вспыхнул и вскинулся Г-ий, поддержанный Е-м.
«Нет, уж позвольте мне это лучше знать», – продолжал громыхать и жестикулировать «знаток народа». «В качестве агронома (это его постоянный припев) я-то уж вплотную подошел к нашему мужичку. Пятнадцать лет, слава Богу, выбивал я у него соху, навязывая плуг, пятнадцать лет я с ним косил и сеял. Нет в нем ни культуры, ни воли, нет для него и слова, а все почему – потому нет у него привычки и уважения к труду. Разве не Русь православная выдумала, что „дело не медведь, в лес не убежит“? Разве не Русь православная говорит, что „работа дураков любит“? Разве не крестьянство наше подменило слово „труд“ словами „хозяйство“ и „страда“? Не слыхал я, что ли, как хвастают наши мужички: „я сам себе хозяин, хошу страдаю, хошу – нет, а хошу и вверх пупом ляжу!“ Да что взять с нашего мужика, посмотрите на нашу интеллигенцию: развращенная, исковерканная, слякотная», – и понес, и понес своим резвым, но неподкованным умом по заезженным потугинским большакам, пока совершенно неожиданно не остановился у славянофильского шлагбаума: «А все-таки она, Русь-матушка, всем народам народ». Схватил балалайку и заиграл «записанную» песню.
Из воспоминаний Романа Романовича фон Раупаха:
Косность и страх называть вещи своими именами исключали всякую возможность устранения даже самых вопиющих недугов, и вместо действенного лечения их создалась пагубная склонность к околпачиванию. Сидели в грязной луже собственной бездарности, легкомыслия, полной бессистемности, а себя и других уверяли, что все это вовсе не лужа, а прекрасное вольтеровское кресло, и в этом самоублажении дошли до ребяческого утверждения, что немцы победили нас не в честном бою, а тем, что выдумали удушающие газы, а потом придумали еще и большевиков, которым продали Россию.