ЖАНРЫ

Николай Негорев, или Благополучный россиянин
Шрифт:

Я не знал, что ему ответить на это удивительное предложение, и, когда он замолчал, я, не говоря ни слова, продолжал смотреть на рубашку, высунувшуюся из-под курточки Оверина.

— Вы пойдете со мной? — спросил он наконец меня.

— Не знаю, — сказал я. Мне не хотелось огорчить отказом новоприобретенного друга, а обмануть его своим обещанием было совестно.

— Если вы хотите спасти свою душу, тут нечего не знать. Пойдемте…

Но тут разговор наш был прерван.

— Новичок! Иди-ко сюда, — позвал меня Сколков, показывавший мне Москву. — Иди, ей-богу ничего не будет. Нужно поговорить…

Я нерешительно пошел к нему. Он положил мне руку на плечо и повел меня, конфиденциально наклонивши голову к моему уху.

— Нет ли у тебя пятнадцати копеек? Я завтра отдам, — сказал он.

— Я вам дам, пожалуй, тридцать, только вы не будете бить и мучить меня? — нерешительно сказал я.

— Вот ей-богу! Это я так… Ей-богу, больше не буду. Пойдем с нами играть; что с этим сумасшедшим говорить!

— Нет, я хочу с ним посидеть…

— Ну, сиди, а только смотри — он тут немного помешавшись…

— Как?

— Так. Он сам себя голодом морит. Дурак!

Я дал Сколкову рублевую бумажку; он поклялся, что принесет мне сдачи, и пошел было, но опять воротился.

— Нельзя ли уж взять сорок? — ласково улыбаясь, спросил он. — Ты извини, я, ей-богу, это так… А теперь если тебя кто посмеет тронуть, я всю рожу разобью.

Я позволил ему взять сорок копеек и пошел к Оверину в сад, куда через минуту Сколков действительно принес шесть гривен сдачи и поклялся еще раз тридцать, что будет защищать меня. Оверин задумчиво лежал на скамейке, подложив руки под голову. При моем появлении он немного приподнялся и опять спросил меня, согласен ли я.

— Что же мы будем есть в лесу? — спросил я, уклоняясь от решительного ответа.

— Мы будем немного есть. Будем есть хлеб.

— Где же мы его будем доставать?

— Бог пошлет нам.

— Нет, я не хочу. Вы идите одни.

Произнося эту фразу, я очень смутился. Оверин ничего не отвечал; он как будто не слышал моего ответа. Я постоял, постоял несколько времени, мне стало неловко, и я ушел.

Сколков сдержал свое слово, и за сорок копеек я приобрел себе достаточно прочное спокойствие, но мне еще пришлось довольно долго скучать, пока я ознакомился и освоился с новой жизнью, где казенная неуютная пустота веяла на меня каким-то холодом, и я никак не мог свыкнуться с вставаньями по звонку, путешествиями фронтом на молитву, которую пели все сообща, завтраками, обедами и сном по команде. В первое время скука еще увеличивалась тем, что я не мог ни с кем сказать слова. Оверин все был задумчив, и разговоры с ним были немыслимы. На мои вопросы он широко раскрывал свои большие глаза и, точно пробужденный от сна, начинал смотреть на меня в упор вопрошающим взглядом.

— А! Это вы! — произносил он, по-видимому, в крайнем удивлении и отходил от меня.

В этом скучном одиночестве я вспомнил про Володю Шрама и во время перемены отыскал его.

— Как вы поживаете? — спросил он меня довольно небрежно.

— Так, ничего, — неопределенно отвечал я.

— Там у вас есть ужасные мужланы, вы лучше держите себя подальше от них, не связывайтесь с ними, — проговорил он, уходя от меня в свой класс.

Надо заметить, что в пансионе жило очень немного платящих воспитанников, таких, как я; прочие состояли на иждивении казны. Все это были, конечно, бедняки, и инспектор считал очень деликатным напоминать им при всяком удобном случае, что они даром едят казенный хлеб. Между своекоштными, приходящими учениками, казеннокоштные запросто назывались «казной пузатой», и к числу этой «казны пузатой» относили и пансионеров, платящих деньги, так как по наружности они ничем не отличались от казеннокоштных, а справляться в канцелярии о том, кто платит и кто не платит, никто, конечно, не желал. Вообще с живущих в пансионе инспектор взыскивал гораздо строже, и «казна пузатая» пользовалась в гимназии дурной репутацией. По этой, вероятно, причине над ней было значительно больше начальников, чем над своекоштными. Кроме учителей, инспектора и директора, поровших розгами в классах, в самом пансионе было еще много начальства, заботящегося о нашем благе до того, что вздохнуть было нельзя. Наш пансион, как все заведения того времени, подчиняясь военной субординации, был разделен на две половины — на старших и младших. Старшие жили в особой старшей спальне, из которой они почти никогда не выходили, тогда как младших в течение дня вовсе не пускали в свой дортуар. Старшим дозволялось напиваться пьяными, играть в карты, курить табак и проч. Во время обедов и ужинов они садились по краям столов и разливали кушанье, снимая в свои тарелки жир со щей, отбирая себе лучшие куски говядины, пирогов и проч. Старший имел право оставлять младших без обеда, рвать за уши, ставить на колена; младший должен был повиноваться, утешая себя мыслью сделаться впоследствии старшим и в свою очередь оставлять других без обеда, рвать уши, ставить на колена. Товарищество в старшей спальне было развито до последней степени — старшие крепко стояли друг за друга, и даже сам инспектор их не шутя побаивался. О подвигах старших ходили самые невероятные легенды. Один из них разбил когда-то полицейский разъезд, другой украл ризу с образа, третий поджег гимназию и проч. Всем этим чудесам верить, впрочем, было нетрудно. Между старшими находились малые лет тридцати и больше. При мне учился в шестом классе некто Чебоксаров, тридцати трех лет. В прежнее время очень редко исключали казенных воспитанников, и потому не удивительно, что, сидя в одном классе по три и четыре года, многие оставались в гимназии почти до сорокалетнего возраста. Младшие находились в рабском повиновении воле старших, и даже Сколков, которому, было лет под двадцать, непрекословно становился на колени по первому приказу какого-нибудь мальчишки-старшего, упавшего бы замертво от одного Сколковского щелчка. Каждый младший считал за великую честь, если старший удостоивал его своим вниманием, съедая его булку или занимая у него деньги, само собой разумеется без отдачи. Зато, как только младший переходил из четвертого в пятый класс, он начинал пользоваться этими же правами и мог с лихвой получить то, что давал. Он делался настоящим извергом, сладострастно моря на коленях по нескольку часов мальчиков, всего несколько месяцев назад бывших его товарищами, а может быть, и друзьями. Какова бы ни была дружба, она прекращалась, если один из друзей оставался в четвертом классе, а другой переходил в пятый и получал право заморить своего друга на коленях. Старших мы боялись больше, чем надзирателей, хотя последние могли, в случае крайней надобности, сечь розгами строптивых и непокорных. У нас было два надзирателя, которые дежурили по очереди. Один из них был добрый старик, вечно читавший романы, лежа в спальне на своей кровати (надзиратели жили в младшей спальне), ни во что не мешавшийся и ни разу, сколько я помню, не воспользовавшийся своим правом наказывать розгами. Другой надзиратель, высокий, худой, чахоточный, напротив, не имел часу спокойного: все ходил и наблюдал за порядками.

— Куда ты бежишь? — кричал он в одном месте, заметив ученика, очень скоро идущего по коридору.

— Зачем ты грызешь ногти?

— Умой руки — у тебя все руки в чернилах.

— Ты никогда не чешешь волос — тебе нужно обстричься.

— Зачем ты болтаешь ногами под скамейкой? — бдительно барабанил во всех углах Адам Ильич. Но если случалась какая-нибудь жалоба со стороны одного ученика на другого, Адам Ильич положительно торжествовал. Он, как опытный юрист, рассматривал дело с сих и этих сторон и, не торопясь, после должного и всестороннего обсуждения, постановлял решение.

— Ты говоришь, что он затрогивал тебя. Положим, что он затрогивал тебя. Как он тебя затрогивал? — спрашивал Адам Ильич.

— Он тыкал меня стальным пером.

— Хорошо-с. Положим, и тыкал, но из этого вовсе не следует, чтобы ты должен был набрать в брызгалку чернил и брызнуть ему прямо в лицо. Ты брызнул в него? Да?

— Он сам хотел в меня брызнуть.

— Зачем же ты не сказал об этом мне, а сам распорядился брызнуть?

— Я его вовсе не трогал. Он подошел к моему столу и брызнул в меня из брызгалки чернилами, — говорит истец.

— Он лжет, Адам Ильич: и брызгалка не моя, а его.

— Положим… — начинал опять Адам Ильич.

Разбирательство продолжалось, и только после часовых прений Адам Ильич наконец постановлял решение: того, кто обрызган чернилами, ввиду того, что он тыкал товарища стальными перьями, оставить без булки, а обрызгавшего, за самоуправство, оставить без обеда.

Очень понятно, что Адама Ильича не очень-то уважали воспитанники. За свою плавную методическую походку, с головой, поднятой кверху, на длинной жилистой шее, он получил прозвание Гуся. Всякая неприличная шутка, всякая пакость против Гуся заслуживала полное одобрение, и имя одного ученика, успевшего пришить сонного Гуся к простыне, с большим уважением передавалось потомству, хотя доблестный шалун уже давно служил солдатом в каком-то гарнизонном батальоне. Если Адам Ильич по оплошности оставлял свою шляпу на конторке, можно было с уверенностью сказать, что она в его отсутствие будет измята; если он уходил из столовой, не заперев в ящик какой-нибудь свой рисунок (Адам Ильич занимался «вольным художеством», как объяснял сам), по возвращении всегда находил среди какого-нибудь начатого эскиза борзо напачканную фигуру гуся. В карманы его пальто клали всякую дрянь, прибивали его калоши гвоздями, выливали под одеяло, на простыню, по нескольку чернильниц, выбрасывали за окошко его цветные карандаши и проч. и проч. Все его ненавидели. Говоря «все», я здесь разумею учеников младших классов. Со старшими Адам Ильич, вообще очень подхалюзистый, хорошо умел ладить, глядя сквозь пальцы на попойки и другие ночные проказы своих взрослых питомцев.

Терпя преследование старших и надзирателей, мы не меньше своекоштных подвергались всем ужасам капризов пьяных учителей и в этом случае являли собой подобие волов, с которых сдирали по нескольку шкур. Собственно, учителей у нас не было, а были унтер-офицеры, наблюдавшие за порядком обучения, которым льстили слишком много, называя их учителями. Лекция обыкновенно состояла из спрашиванья уроков, и только во время звонка учитель поспешно говорил: «До двадцать девятого параграфа!» или «До слов: Регул возвратился в Карфаген и принял мучительную смерть». Большая часть учителей требовали вытверживания уроков слово в слово: «Лучше книги не скажешь. Востоков — академик, а ты кто такой?»

При малейшем неудовольствии учителя секли иногда через человека весь класс. Сверх учителей был еще инспектор, который имел какую-то роковую страсть драть людей розгами.

— Пойдем, голубчик, пойдем, миленький, — говорил он, таща ученика в сторожку.

— Поди, голубчик, в спальню, полно плакать — отдохни. Это ничего, ничего, — ласково успокаивал он ученика, который со слезами на глазах застегивал пуговицы курточки.

Наказывая розгами по двадцати человек в день, инспектор был все-таки либералом и наивно сообщал нам такие вещи, за которые мог бы дорого поплатиться. Иногда он приходил в какой-то пафос.

— Сколков, ты — дурак, — вдохновенно говорил он. — Как ты позволяешь мне говорить ты? Ведь ты мог бы меня избить за это ты!

Сверх инспектора, который порол, так сказать, для собственного удовольствия, порол еще директор, и порол, как кажется, с государственной целью; по крайней мере, задравши до полусмерти мальчика, он сохранял спокойный вид человека, исполнившего свою обязанность. Он наказывал редко, но жестоко; месячных отметок все боялись до последней степени. Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор совершал по всем классам парадное шествие с месячными отметками и производил большую экзекуцию. Это было чистое нашествие Аттилы, бича божьего, и производило панический страх. В ожидании первого числа все начинали ластиться к Жичинскому — сторожу и палачу, стараясь укротить его свирепость посильными приношениями на косушку или даже на целый полуштоф. Эти подкупы и этот страх были вполне естественны, так как мальчикам моих лет давали по сту и по двести розог, нередко унося несчастных после экзекуции на простынях в совершенно бесчувственном состоянии. Но все грозы этих жестоких экзекуций не заставляли лентяев быть прилежными; напротив, не учиться было молодечеством, и многие гордились своим невежеством, купив его ценой нескольких тысяч розог. Каждый новичок с мало-мальски упрямым характером увлекался общей ненавистью к начальству и переставал учиться и кричать под розгами, чтобы вызвать похвалу и удивление товарищей.

Поделиться с друзьями: