…Но еще ночь
Шрифт:
7.
Если в беловедении есть еще тема, которую, несмотря на множество исписанных в этой связи страниц, можно считать нетронутой, так это тема «Андрей Белый и Рудольф Штейнер». Похоже, здесь не пошло дальше журналистики факта: сначала пламенное приятие, потом разочарование и, под конец, примирение. Дело совсем не в том, что так, на внешний взгляд, оно и было, а в том, что так-бывшее не выходит за рамки одной из двух биографий, именно: «биографии насморков, потребления пищи, сварения и прочих естественных отправлений». Исследователь и критик вынужден держаться этой первой биографии, потому что, прими он всерьез другую, запороговую, ему бы пришлось расширять до нее свою, чтобы, прежде чем писать о ней, знать, о чем он, собственно, пишет. Одно, впрочем, очевидно настолько, что оспаривать это вряд ли представляется возможным: встреча с Штейнером в мае 1912 года не только разделила жизнь Белого надвое: на то, что было до , и что после , но и внесла в обе половины обратную связь, так что то, что было после , осмысливалось как причина того, что было до . В этом и лежала возможность реагировать на себя (отраженного извне) как на «не то» : встреча с Штейнером, до того как произойти фактически, реверсивно каузировала негативный опыт самоотражений из Упанишад, Шопенгауэра, Соловьева, Риккерта, Мережковского, Брюсова, Блока, Метнера. То, что на восприятии Штейнера, сначала при личном знакомстве, а потом и через мир мыслей, он попал, наконец, в себя, — факт, усомниться в котором можно было бы, внушив себе, что понимаешь Белого лучше и глубже, чем сам он понимал себя. Так, во всяком случае, это и казалось друзьям и единомышленникам, убежденным, что он потерял себя в антропософии, тогда как сам он уверял их, что нашел себя в ней. Что ускользало от понимания, так это специфика самого ученичества: он получал от Штейнера не знания, а самого себя , точнее: знания, как самого себя . «Но что же делать, если „доктор Штейнер“ стал лучшей частью души Андрея Белого. В себе не ведаю деления на „свое“ и „штейнеровское“ . И пишучи своим о своем , только и могу писать о „докторе Штейнере“ . А слова о „докторе“ неприятны» [124] . И еще: «Он показал мне величие „ЧЕЛОВЕКА“, себя, унизил во мне моего „ЧЕЛОВЕЧКА“… У многих ли в мой возраст есть счастье так верить в „ЧЕЛОВЕКА ВООБЩЕ“, как я верю; и это потому, что я „ЧЕЛОВЕКА“ видел воочию» [125] . Так, из респективы 1929 года. За семь или шесть лет до этого всё (если верить Ходасевичу [126] ) выглядело до гротеска иначе: «Хочется вот поехать в Дорнах, да крикнуть д-ру Штейнеру, как уличные мальчишки кричат: Herr Doktor, Sie sind ein alter Affe!» В промежутке между «обезьяной» и «ЧЕЛОВЕКОМ» гримаса Петруши Верховенского: «Наступило прощанье; и я — мне нисколько не стыдно в этом признаться: я поцеловал ему руку. Ведь этот неудержимый жест, непроизвольный, есть выражение сыновней любви» [127] . — «Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении, — знаете ли, что вы красавец! […] Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Он вдруг поцеловал у него руку» [128] . В «Воспоминаниях о Штейнере» приведено любопытное признание инженера Энглерта (строителя первого Гётеанума), с которым Белый был дружен: «Видимо, он меня изучал; потом уже, через два года, он мне признался: „Теперь я вас понял: я всё понял в вас, перечитывая Достоевского.“ И назвал черты одного из героев этого писателя» [129] . Представить себе какого-нибудь героя Достоевского пришедшим к антропософии можно, если представить себе его сбежавшим от Достоевского. Представить себе его оставшимся в ней можно, допустив, что ему удалось бы выжать из себя Достоевского по каплям. Упомянутую амплитуду раскачки следует, по всей видимости, осмысливать не саму по себе, а в её русской специфике: в контексте той бьющей через край астральности, в которой Штейнер видел одну из главных опасностей русской душевности [130] . Парадоксально, но если в латентной антропософии Белого, до факта встречи с Штейнером, решающее значение принадлежало автору «Симфоний», то после встречи рассчитывать приходилось, скорее, на трезвого студента-естественника, причем ровно в той степени, в какой студент остужал и приводил в себя перманентно падающего в небо аргонавта. Падать в небо в антропософии можно было только при условии, что не теряешь почвы под ногами. То, что «доктор Штейнер» стал лучшей частью души Андрея Белого, значило лишь, что душа Андрея Белого восприняла, наконец, в другом свою идентичность, увидев себя в этом отражении как дух [131] . Трудность, однако, заключалась не в том, что «доктор Штейнер» стал лучшей частью души Андрея Белого, а в том, что душе «Андрея Белого» , опознавшей, наконец, свою лучшую часть, предстояло теперь мучительно дотягиваться до нее и становиться ею.
124
А. Белый — А. Блок, Переписка, М., 1940, с. 318–319.
125
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 45–46.
126
Некрополь, СПб., 2008, с. 104.
127
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 85.
128
Достоевский, Бесы. Полн. собр. соч. в 30 тт., Л., 1974, т. 10, с. 323–324.
129
Воспоминания о Штейнере, с. 265.
130
Не скептицизм и не цинизм станут вашей опасностью; ваша опасность в том, что душевная сила вашего личного начала может окутать вас облаками, астральными облаками, через которые вам не удастся пробиться к объективно-духовному. Ваша пылкость, ваш жар могут окутать вас облаком ауры, не пропускающим духовное, потому что в вашей вдохновленности духовным вы можете помешать духу найти путь к вам» (R. Steiner, Der Zusammenhang des Menschen mit der elementarischen Welt. Kalewala — Olaf Asteson, Dornach 1993, S. 204f.).
131
«Но не к себе, а ко мне меня звал Рудольф Штейнер» (Записки чудака, т. 2, с. 131).
8.
«Доктор был строг весьма. И — был добр весьма. Присаживая за урок, чуть ли не уничижаясь до равного со мной тона, он больно щелкал меня там именно, где самолюбие — распирало. Так — например: значительно поглядывая на меня и вращая кончиком носка (его жест), он сказал раз (в тот именно период): „Один художник думал, что он создал многое, имеющее значение, а он должен был создать нечто еще через 17 лет; а пока он так думал, он — много говорил; существо же одно в то именно время влезало в рот к нему; владело им“. Под „существом“, конечно, он разумел отсталое существо иного мира. В тоне, каким всё это говорилось, был красноречивый выпад… в тогдашнего меня; я в те годы 10 лет привык себя считать чуть ли не „ВОЖДЕМ СИМВОЛИЗМА“; и я же десять лет с широко раскрытым ртом говорил; и — нате: в рот — влезло… СУЩЕСТВО!» [132] Если под «тогдашним мной» иметь в виду Белого до перехода в антропософию, то, отсчитав вперед 17 лет, мы как раз получим время создания «Истории становления самосознающей души». Биография Белого (вообще, а особенно за названные 17 лет, с берлинской кульминацией 1921—23) — это поиск себя в уже отраженном в себе, как Я, Штейнере, по сути, поиск формы , в которой можно было бы проживать лучшую часть своей души не в опасной близости к психиатрии, а подобающим образом , что значит: не себя расширять до Штейнера, с риском лопнуть и очнуться уже в крыловской басне, а Штейнера в себе уменьшать до заметности, до того оптимума собственной гениальности, в которой мысли учителя могли бы явиться хоть и в своеобразном, но не искаженном виде. Но это и случится через 17 лет: в «Истории становления самосознания» — после всех взлетов и срывов биографии, которая едва ли не вся уместится в цветаевской диагностике «полного перелома хребта» . Или в собственной: «схождения с ума» . В «Записках чудака», автором которых вполне мог бы стать Николай Аполлонович Аблеухов, заверши он «Петербург» чтением не философа Сковороды, а тайноведа Штейнера, случай описан с точностью этапного эпикриза: «В оккультном развитии есть потрясающий миг, когда „я“ сознаванья свергается с трона под черепом, разрываяся на миллионы сознаний: и видит Оно: возвышается тело сплетенной громадой из тел; на вершине громады свершается в „Я“ пересеченье сознаний вселенной; невероятное переживанье себя мириадами „Я“ уподобляемо быстрому погасанью сознания: „Я“, „Я“ — раскричалось из пальца руки: „Я“, „Я“, „Я“ — раскричалось из ног: „Я“, „Я“ — „ячится“ из колена, из уст, из предплечий, из мозга, из печени, из ступни, из плеча — трон разбит; и единство сознаний утоплено; нет во мне „Я“; в голове моей пусто: покинутый храм; „Я“ в терновом венце, в багрянице, воздевши фонарь, забродило: по собственным жилам; на перепутиях жильных слоняется „Я“, научая сознанию толпы слепых фагоцитов; и — принимая удары бацилл — нет, ужасная пытка узнать это опытно. […] Есть в развитии потрясающий миг, когда „Я“ сознает себя Господом мира: простерши пречистые руки, „Я“ сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру. […] Мне — быть распятым страшной ватагою; и — повторить для свободы творимого мира то самое, что уже свершилось: то — путь „Чела Века“. На этом пути посвящения в „Я“ — добровольно покинувши Ум (или Храм под Челом) опускаются по ступеням с ума, т. е. — сходят с ума, в ад глухих подсознаний, чтоб вывести из мрачнейших пастей глухого, подземного ада огромные толпы чудовищ — в Свет Умный; то — ужас; то — искус: остаться на век с-ума-сшедшим . Схождение с ума — нисхожденье голубя „Я“ на безумное; с-ума-сшедшие озаряют низринутым „Я“ — подсознания мраки; своим золотым фонарем озаряют пути допотопным чудовищам; вочудовищнившись, — открывают возможности вочеловечиться птеродактилям, реющим в нас: то — бациллы сознания. — Светочем „Я“ просветится бацилла» [133] . Наверное, о чем-то в этом роде и будет мечтать Фуко, когда в своей «Истории безумия» он поставит себе целью не говорить о безумии, а разговорить само безумие, чтобы оно, не переставая быть безумием, рассказывало о себе, как о безумии, — словами Полония: «Though this be madness, yet there is method in’t». За взвинченностью и неистовством формы, напоминающими синдром амока, скрывается абсолютная содержательная выверенность, и мы не ошиблись бы, если, переведя услышанное в нормальный, темперированный строй изложения, опознали бы в нем страницы штейнеровской «Теософии», повествующие об эволюционном расширении Я до (астральной, эфирной и физической) телесности, после чего названная троякая телесность трансформируется в троякий дух ( самодух как преобразованное астральное тело; жизнедух как преобразованное эфирное тело, и духочеловек как преобразованное физическое тело), так что дух оказывается уже не антиподом тела, а самим, но сознающим себя, телом [134] . Схождение с ума, принятое в кривой оптике повседневности за диссоциацию личности, воспринимается как вхождение в ум, но уже не в прежний островок ума с законсервированным в нем парциальным дневным сознанием, а в (если угодно) океанские дали ума, в которых, по мере их заполнения сознанием, не остается уже места никакому подсознанию. Схождение с ума обнаруживает себя в этом смысле как сбрасывание личинок Я (на языке антропософии: прижизненное прохождение так называемой «Камалоки» ), во избежание опасности застрять и зажить в одной из личинок, как в себе. Отсюда и серия сплошных «не то» , непрекращающееся разбивание гипсовых масок, столь ужаснувшее солидных и респектабельных современников. «Не то» , в другом ракурсе взгляда, означало «не туда» : оттого и «не то» , что «не туда» ; сходить с ума следовало не вниз, в быт, сужаясь и унижаясь до Люб, Нин, Ась и Наташ с последующими фокстротами и клоунадами в берлинских ресторанах, но и не вверх, в (штейнеровские) интуиции, торопясь расширить себя до духочеловека, чтобы болтаться в нем потом как в не своем размере, а в двухтысячелетний разгон европейской истории, повторенной в личном онтогенезе. Похоже, это и предвидел «чудак» , внушая — в самом пекле с-ума-схождения — себе и всем, что, сходя с ума, он не сойдет с ума [135] . Потому что противоположностью ума было здесь не безумие, а новый ум, который в привычной оптике прежнего и виделся безумием. Всемирная история подводила итоги на сей раз в Кучино: как растянутый на тысячелетия Bloomsday одной жизни, панорамно (из прижизненно удавшегося посмертия) проживающей себя как становление европейского самосознания, и, наверное, об этом и гласила приведенная выше парафраза флоберовского: «Madame Bovary, c’est moi» : «Я ни Котик Летаев, ни Борис Бугаев, ни Белый; я — „История становления самосознающей души“».
132
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 135.
133
А. Белый, Записки чудака, т. 2, с. 133сл., 137сл. Мне пришлось убрать лестничные строки и вообще рваный синтаксис, чтобы приспособить цитируемые отрывки к общей графике повествования.
134
R. Steiner, Theosophie, Dornach 1987, S. 26ff. (GA 9).
135
«Я — с ума не сойду». (Записки чудака, т. 1, с. 66).
9.
Что здесь особенно — даже с оглядкой на специфически русскую «астральность» — сбивает с толку, так это то, что для автора история не только повод найти себя, но и свести при этом счеты с собой, со своей отягченной проблемами субъективностью, что значит: не просто размышлять над историческим прошлым, но и жить в нем, как в настоящем, своем настоящем. Это полностью соответствует штейнеровской максиме: «Мысли другого человека должно рассматривать не как таковые — и принимать или отвергать их, — а нужно видеть в них вестников его индивидуальности. […] Философия никогда не выражает общезначимых истин, она описывает внутренний опыт философа, посредством которого последний толкует явления» [136] . Понятно, что при таком повороте — сверте — сознания вопрос решается уже не на уровне безличных репрессивных техник академического дискурса, по типу: «можно» и «нельзя» , а исключительно на личностном уровне: «может» или «не может» , — в том именно смысле, в каком это запечатлено у Мандельштама в стихах на смерть Андрея Белого: «Толпы умов, влияний, впечатлений / Он перенес, как лишь могущий мог» . Говорят о болезни, не видя при этом, что дело не столько в самой болезни, сколько в её, так сказать, включенности в целое, расположенности в целом. В конце концов, отчего бы и исторической науке не расти из сора, не ведая стыда! Если знать, что в жизни и мысли Белого значил Ницше (по сути, его второй, вместе с Соловьевым, детоводитель к Штейнеру), нетрудно будет, без всяких натяжек, охарактеризовать технику написания «Истории становления самосознающей души» как своего рода управляемую патологию . Болезнь Ницше и была ведь в некотором роде прямым следствием самоидентификации с историей: от последних всё еще вменяемых записей перед умопомешательством — «Вся история, как лично пережитая , — результат личных страданий (только так всё будет правдой)» [137] — до туринских писем, створяющих, в делёзовском смысле, критику с клиникой: «Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом; Александр и Цезарь — мои инкарнации, также и поэт Шекспира — лорд Бэкон; я был напоследок ещё и Вольтером и Наполеоном, возможно, и Рихардом Вагнером … Я к тому же висел на кресте; я Прадо; я также отец Прадо; рискну сказать, что я также Лессепс … и Шамбиж; я каждое имя в истории» [138] . Не нужно никакого напряжения мысли, ни даже мысли, чтобы увидеть здесь сумасшествие; напротив, мысль могла бы начаться с допущения, что сумасшествие не в самом сказанном, а в факте его неуместности, персонального несоответствия; подобно автору «Единственного и его достояния», не смогшему фактически стать «единственным» и оттого стушевавшемуся в комиссионера, Ницше — «после смерти Бога» и тщетных попыток занять вакансию — стушевался в безумие [139] . Что случай Белого относится к тому же разряду placet experiri, нет нужды доказывать; говорил же о нем еще Вячеслав Иванов, что он «как личность, пожалуй, более сложное явление, чем даже Ницше» [140] . Вот типичная параллель к цитированным выше отрывкам из туринских писем: «Катастрофа Европы и взрыв моей личности — то же событие; можно сказать: „Я“ — вина; и обратно: меня породила война; я — прообраз; во мне — нечто странное… Я, может быть, первый в нашей эпохе действительно подошел к… жизни в „Я“… Удивительно ли, что мое появление в Швейцарии, Франции, Англии, как причины войны, порождало тревогу и ужас? Они — смутно чуяли…» [141] . Такого концентрированного и неразбавленного безумия Ницше достиг разве что в последнюю энгадинскую осень, особенно в «Ecce homo». Белый жил им — едва ли не ежедневно: с риском перестать быть принимаемым всерьез [142] . Ничего удивительного, если всерьез не принималась в нем именно антропософия, или — в другом ракурсе — именно он не принимался всерьез в антропософии, ставшей, начиная с 1912 года, содержанием его жизни. Всё выглядит так, как если бы в теме Белый и антропософия доминировало не просто непонимание, а непонимание намеренное и даже культивируемое, к тому же в немалой степени подпитываемое жанром сплетен: берут, скажем, следующую дневниковую запись Блока: «О Боре и Штейнере. Всё, что узнаю о Штейнере, всё хуже» [143] , и возятся с ней, как с солидным источником (источник — Э. К. Метнер, ухитрившийся написать о Штейнере книгу, не прочитав книг самого Штейнера [144] ). В этом и лежит парадокс беловедения, который — мы говорили уже выше — не дано избежать ни одному сколько-нибудь серьезному исследователю: чтобы знать Белого, надо знать антропософию, а чтобы знать антропософию, надо знать её не с вторых или десятых рук, а саму . То, что после встречи с Штейнером и в антропософии другим стал не только человек Белый, но и Белый-писатель, факт, не требующий доказательств. Изменился, в первую очередь, стиль [145] , в том именно смысле, в каком об этом писал Г. Шпет: «От нас теперь потребуется стиль. До сих пор мы только перенимали. […] Ответственный подвиг принимает на себя Андрей Белый преждевременным выполнением обетования — потому что стиль может явиться только после школы» [146] . Отчего же «преждевременным» , если как раз «после школы» ! «Весело переживаю студентом себя, забывая годы хожденья по миру „писателем“» [147] . Вопрос можно поставить и иначе. Не: чем стал писатель и человек Белый в антропософии, а: чем стал бы он без антропософии. Факт, что антропософия усугубила состояния его отроду кризисного сознания. Но факт и то, что она научила его растождествляться с ними и даже контролировать их. Дело — и на этот раз — было не в самой болезни, а в том, что от нее нельзя было избавиться, без того чтобы не выплеснуть вместе с ней и себя, как художника [148] . Нужно попытаться однажды представить себе этот поток содержательного безумия, врывающийся из подсознательного в сознание, но не затопляющий сознание, а перерабатываемый им в ритм и стиль, чтобы перейти от Белого, рекапитулирующего ницшевскую катастрофу, к Белому, медитирующему тексты Штейнера. «Так с первых же личных уроков во мне изменился рельеф отношения к себе, к нему, к пути, — в сторону и большего доверия к себе в темах медитации, и в темах узнаний о своих телах; но — к меньшему доверию к опыту „ПИСАТЕЛЯ“, „ДЕЯТЕЛЯ“ и т. д. Доселе мне верили, как „ПИСАКЕ“; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с „КАК ДОСТИГНУТЬ“; доктор установил меж нами такую почву общения, где всё стало — наоборот: потенциально заданный „ЭСОТЕРИК“ вопреки всему стал проявлять следы жизни, а „ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ“… рос в землю. Всё это потрясало меня» [149] .
136
Goethes Naturw. Schriften, hg. v. Rudolf Steiner, Stuttgart o.J., Bd. IV, 2. Abt., S. 344.
137
Nietzsche, S"amtl. Werke. Kritische Studienausgabe in 15 B"anden, hg. v. Giorgio Colli u. Mazzino Montinari, M"unchen/Berlin/New York 1988, Bd. 12. Nachgelassene Fragmente 1885–1887, S. 400.
138
Nietzsche, S"amtl. Briefe, Kritische Studienausgabe in 8 B"anden, hg. v. Giorgio Colli u. Mazzino Montinari, M"unchen/Berlin/New York 1986, Bd. 8, S. 572f
139
«Я брожу повсюду в своей студенческой тужурке, хлопаю случайного прохожего по плечу и говорю: siamo contenti? son dio, ho fatto questa caricatura». Из письма к Я. Буркхардту от 6 января 1889 года (Ibid., Bd. 8, S. 579).
140
М. С. Альтман, Разговоры с Вячеславым Ивановым, СПб., ИНАПресс, 1995, с. 25.
141
А. Белый, Возвращение на Родину, М., 1922, с. 31. Ср. «Записки чудака», т. 2, с. 114.
142
Мандельштам зло высмеял эту рутинность катастрофы в рецензии на «Записки чудака»: «Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон» (Соч. в двух томах, М., 1990, т. 2, с. 292–293).
143
А. А. Блок, Собр. соч. в 8 тт., М.—Л., ГИХЛ., 1963, т. 7, с. 209.
144
Эмилий Метнер, Размышления о Гёте. Разбор взглядов Рудольфа Штейнера в связи с вопросами критицизма, символизма и оккультизма, M., Мусагет, 1914
145
Уже в статье «Круговое движение (сорок две арабески)», написанной в самом начале перехода в антропософию и изданной в «Трудах и днях» (1912, № 4–5). По стилю этой статьи будет настраиваться техника письма всех будущих работ от «Кризисов» до «Истории становления …».
146
Г. Шпет, Соч., М., 1989, с. 355–356.
147
А. Белый, Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности, М., Духовное знание, 1917, с. VI.
148
Ср. письмо Рильке Виктору фон Гебзаттелю от 24 января 1912 года, в котором он объясняет свое неприятие психоанализа: «[…] я пришел к выводу, что не вправе воспользоваться решением, которое дает анализ, разве что если бы мне пришло в голову начать новую (по возможности, непродуктивную) жизнь. […] Но я должен сознаться, что с подобными планами меня никогда не связывали серьезные намерения, что, напротив, я чувствую себя бесконечно привязанным к однажды начатому, со всем его счастьем и нищетой, […] настолько несомненным кажется мне, что там, где изгоняют моих чертей, также и моих ангелов охватывает небольшой, скажем так, едва ощутимый испуг, и вот этого вот я не могу допустить ни при каких обстоятельствах». (R. M. Rilke, Briefe in zwei B"anden, Wiesbaden 1950, Bd. 1, S. 349f.). Он, следовательно, отказался от лечения, потому что оно помогало и, помогая, губило: с болезнью уходили и стихи.
149
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 135.
10.
Еще раз: если «философия никогда не выражает общезначимых истин, но описывает внутренний опыт философа, посредством которого последний толкует явления», то это, вне всякого сомнения, значимо не только для философа, но и для историка; историк, в антропософском смысле, не стушевывается сам в поисках «утраченного времени» , а описывает прошедшее на языке собственного опыта, чтобы, расшифровывая его, выправлять свое настоящее. Необычность этого правила в том, что оно действует только как исключение и, значит, в исключительных случаях; перенесенное в сферу публичности и общеобязательности, оно мгновенно теряет смысл. Воспринимать его следует, поэтому, только в контексте другой максимы Штейнера: «Истинное есть всегда индивидуально-истинное значительных личностей» [150] , и если знать при этом, что для Белого оба тезиса были как бы камертоном, по которому настраивалась его антропософия (убедиться в этом можно, обратив внимание на то, какое место занимают цитированные места в книге о Штейнере и Гёте), то есть все основания считать «Историю становления самосознающей души» своего рода паралипоменоном к «Началу века» и «Между двух революций». Более точным было бы сравнение с — едва ли не параллельно пишущимися в стол — личными заметками под интригующим заглавием «Материал к биографии (интимный), предназначенный для изучения только после смерти автора» . Оба прижизненно не опубликованных текста вполне могут быть осмыслены как две параллельные и по сути идентичные топики Я, одна из которых реализована средствами ощущающей души, а другая души самосознающей: в полном соответствии с упомянутыми выше двумя биографиями. Теперь, после того как первый (интимный) материал уже вышел в свет, самое время ожидать появления и второго [151] . Важно не то, сколькие прочтут «Историю становления самосознающей души» на указанный лад: не в привычно академическом (пусть даже со скидками на ненаучность) смысле, а как свидетельство души, или рассказ о жизни, проживаемой — параллельно с другой, «кучинской» , жизнью — в мире истории и — как история. Главное, что, повидимому, только при условии такого прочтения, она не окажется очередным — посмертным — курьезом чудака: текстом, который неантропософы не станут читать, потому что он написан антропософом, а антропософы — потому что он написан… «вахтером» . Совсем как в случае книги «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности», которую сам Штейнер (он был знаком с ней в устном изложении Белого и по устному же переводу отдельных глав) в берлинской лекции от 19 июня 1917 года назвал «очень необычной русской книгой»: «Я убежден в том, что среди определенного круга людей книга эта найдет многих читателей. Но если бы её перевели на немецкий или другие европейские языки, то люди сочли бы её смертельно скучной, потому что им недостает органа для ювелирно выгравированных понятий, для чудесной филигранной отделки понятий, которая в этой книге бросается в глаза» [152] . И если необычность (Штейнер говорит также: «нечто абсолютно новое») названной книги заключалась в слиянии интеллектуальности и мистики («интеллектуальность, которая одновременно есть мистика, и мистика, которая в то же время есть интеллектуальность»), то необычность «Истории становления …», надо полагать, лежит как раз в её подчеркнутой, даже вызывающей автобиографичности. Похоже, автору меньше всего было дела до объяснения исторических событий; он просто пользовался ими, чтобы считывать с них собственную жизнь, домысливаясь до тех её глубин, за которыми она уже не забавляла бы (или огорчала) окружающих, а, пласт за пластом отбрасывая ненужное и наносное, обнаруживала себя как первофеномен . Нужно просто достаточно знать тексты, в которых автор прямо говорит о себе, чтобы, вчитываясь в этот, находить в нем едва ли не постраничные закодированные параллели к прочим.
150
Из примечания к «Spr"uche in Prosa» Гёте: Goethes Naturw. Schriften, a. a. O., Bd. IV, 2. Abt., S. 400.
151
Пиратская версия текста, опубликованная в 1999 году в московском издательстве «Канон+» под заглавием «Душа самосознающая» (сост. Э. И. Чистякова), невменяема во всех смыслах. Что же сказать об академическом издательстве, сотрудники которого не способны отличать кириллицу от латиницы и печатают один раз (с. 66) Jucuc (наверное, только дешифровальщик догадается, что это написанный латиницей Иисус), а другой раз (с. 84) Jicyce, — и так едва ли не на каждой второй странице! В ответ на мое письмо, с выборочным перечнем безобразий, директор издательства по имени Божко заметил, что «ошибки всегда были и будут» и что «таковы реалии жизни». «Только печатать мы будем её всё равно в том варианте, в котором мы её уже напечатали и собираемся вскоре вновь переиздать. И будем это делать до тех пор, пока у этой книги будут читатели». Конец письма — в полном соответствии с уровнем издательской продукции — уходил в обсценную лексику. Российская шпана расписалась и здесь, показав, что метастазы ельцинского десятилетия смертельно въелись не только в политику, хозяйство, быт, но и — страшно сказать! — в дух.
152
R. Steiner, Menschliche und menschheitliche Entwicklungswahrheiten, Dornach, 1982, S. 59f. (GA 176).
11.
Если попытаться сжато охарактеризовать «Историю становления самосознающей души», держась её содержательного стержня, то можно будет говорить об истории Европы как истории души в её поступательном врождении (вмирании) в дух: от души ощущающей, с доминирующим в ней родовым началом, через рассудочную душу, знаменующую отрыв от рода в личности , до души сознательной (самосознающей, в транскрипции Белого), в которой личность, а точнее, множество личностей (личинок) в одном и том же человеке заново организуются индивидуумом в род, но уже не биологический и общий для всех, а представленный в каждом отдельном случае единично (по формуле Гёте: «Что такое общее? Единичный случай. Что такое единичное? Миллионы случаев» [153] ). В восприятии этой монументальной истории души и находит автор «Истории становления…» собственный «оригинал» , на этот раз не замуровывая его в рамки лично прожитой жизни, а раздвигая до индивидуально прожитых многих (своих и не-своих) жизней, топика которых уже не прикреплена к Москве, Палермо, Дорнаху или тому же Кучино, а смещается в куда угодно, во всюдность культурно-исторических пространств, чтобы «русский писатель» Андрей Белый, узнавая себя (свое) в других: в rhinoceros indomitus Абеляре, в каталанском фантасте от логики Раймонде Луллии, в Фридрихе II Гогенштауфене, Микеланджело, Галилее, Шуберте, Шумане, Ницше, не только оценивал по ним высоту и опасность своих взлетов, но и корректировал собственные взрывы и срывы, вытягиваясь из «студентика и скомороха» в «выпрямителя сознанья еще не рожденных эпох» [154] . Можно наугад цитировать текст страницами, сопровождая их параллелями «интимного» материала. Кого же, если не себя, имеет в виду писатель Белый, когда, например, характеризует художников Ренессанса! [155] «Великие осуществления Леонардо и Микельанджело — жалкие осколки поставленных ими, прямо таки невероятных заданий; сумма творений Леонардо по сравнению с лабораторией его исканий, — эскизы; «Пиэта» , «Ночь» , «Утро» , «День» , «Вечер» , и прочие скульптурные шедевры Микельанджело, — ничто по отношению к порывам, заставлявшим его бросаться на скалы, чтобы изваять — ландшафты». И дальше [156] : «Величайшие достижения свои переживают они как срыв в еще больших намерениях; и одиночеством в сгущаемой тьме жизненного ландшафта настояны их последние дни». Или еще: уникальный самоанализ нескольких (антропософских) лет жизни в гигантски увеличенной проекции последних пяти веков европейской истории [157] : «[…] в младенческой радости, в первом предвестьи, что „дух“ имманентен „душе“ , пережитие это своей новизной потрясает, пьянит; все рельефы — колеблются; почва — трясется (при прослушивании кристианийского цикла лекций «Пятое евангелие» в октябре 1913 и лейпцигского «Христос и духовный мир» в декабре того же года, — К. С.) ; и прежде чем твердо пойти в измененном и зыбком рельефе, естественно падаем мы (в дорнахский быт в проекциях стриндберговского «Inferno», — К. С.) ; лишь в падениях учимся новой походке (праксис концентрации и медитации, — К. С.) ; падение первое первого мига рождения Вечности в миге — иллюзия, вписывающая в сознание личное — самосознание , которое в сущности — уже сверх-сознанье (мир духа); отсюда же следствие: личность, желая вкусить Вечность в миге, тот миг превращает из средства познания в цель наслаждения; люциферизм развивается тут, вырывая миг времени из цепи мигов и гипертрофируя миг (тридцатитрехлетний «лысый бэби», «росший в грандиозную чудовищность сверх-Парсифаля», — К. С.) ; миг от этого рвется, как газовый шарик; и газ, улетучась мгновенно, бросает на землю лишь кляклые тряпочки, не ощущающие никакой уже Вечности, разве что — грязь земли (он назовет это позже путем от Парсифаля к пиву и фокстротам, — К. С.) ». — «Этот опыт узнания, горестного, неизбежного (себя, своего, — К. С.) , в крупном масштабе проводится на протяженьи пяти предыдущих столетий, где миг пережития личности, как божества (начиная с расширения сознания на могиле Ницше: «[…] я в пустоте говорю: „Ессе homo“. И я — „Ессе homo“. […] невероятное Солнце слетает в меня», — К. С.) , есть пятнадцатое столетиe (миг ренессанса), а миг изживания себя материальною грязью не изжит еще; ликвидация переживания этого есть наше время (он мог бы сказать: моя жизнь после 30 марта 1923 / 1925 года, — К. С.) ». — «Всё, что я говорю здесь, — история взлётов, восторгов и горьких падений 15-го, 16-го, 17го, 18-го и 19-го столетий, чтобы в начале 20-го века смогли мы сложить наши лозунги: чётко». — Нет сомнения, что из двух универсальных аберраций, обозначаемых в антропософской духовной науке как «люциферическая» и «ариманическая» [158] , Белый больше всего был подвержен первой; в переводе на его историософский язык это означало чрезмерно гипертрофированную личность, с таким же упорством не желающую подчиниться превосходящему её индивидууму , с каким род в эпоху перехода из души ощущающей к душе рассудочной противился отторжению от себя превосходящей его личности . Люциферическая абберация самосознающей души — личность, раздувающаяся до индивидуума и воображающая себя (прежде чем лопнуть) таковым; страницы «Истории становления …», описывающие трагизм «фаланги новых душ» , людей Ренессанса, оттого и потрясают глубиной проникновения в суть свершившегося, что непонятно, кто и в ком здесь исповедуется: они в авторе или автор через них; к этому, по сути, и сводился конфликт Андрея Белого с «доктором Штейнером» , как с «лучшей частью» своей души: диссонанс кентаврических половинок, из которых верхняя, человеческая, перманентно упадала в небо, а нижняя, астральная, в неконтролируемость. Очень подозрительный господин, похожий то ли на вахтера, то ли на обиженного подростка, и при этом еще пишущий «хорошие» книги. «Таким же неуместным и непонятным ответом, сквозящим шутливостью и высказанным не без озорства, были слова доктора мне, на почти вскрик мой о том, что я так скверен: „НО ВЫ ЖЕ НАПИСАЛИ ХОРОШУЮ КНИГУ“. Сколько раз удивлялся неуместному, каламбурному ответу; и сколько раз в душе поднимался протест: „В духе ли духовного водителя отвечать с таким легкомыслием на вопросы моего сознания; какое отношение имеет хорошо или дурно написанная книга к КОНКРЕТНОЙ УТРАТЕ человеком ПУТИ“? Мне казалось, что я утратил мой путь; я уже вышел из возраста видеть смысл моего бытия в хорошо или дурно написанной книге. Слова доктора казались мне почти вызывающими, а странная смешливость тона казалась обидной» [159] . Не удивительно, что и антропософия, при всем безостаточном приятии её, проживалась в нем не без провалов, причем проваливался он не только из нее (в «ряды окаянств» ), но и внутри нее самой [160] ; пассаж о Фоме Аквинском в разделе о схоластике оставляет тягостное впечатление, во-первых, аподиктичностью абсолютно голословных утверждений, и во-вторых, игрой непредсказуемых ассоциаций с переносом личных обид в сверхличное, а главное, компенсацией их на такой невменяемый лад. «Аристотель без естествознания, Платон без идеализма, Кант без критицизма, Юм без крови, — он становится вечным юрисконсультом церкви, остановившим в ней жизнь и подменившим в ней мысль разбором запутаннейших юридических казусов; две истины под формой одной, он — сама ложь западной церкви, вставшая великаном над веками её фиктивной жизни; я бы назвал его не doctor angelicus, а doctor diabolicus». Интереснее всего, что он не мог не знать, о ком идет речь [161] , и это сведение личных счетов в топике истории лишний раз свидетельствует о том, что провалы сознания сопровождали его даже в теме самосознания. Мы адекватно воспримем приведенный отрывок, если станем читать его не в контексте раздела «Эпоха схоластики», а параллельно с поэмой 1922 года «Маленький балаган на маленькой планете „Земля“», — той самой, что «выкрикивается в берлинскую форточку без перерыва» («Проклятый, проклятый, проклятый тот диавол, который — в разъятой отчизне из тверди разбил наши жизни — в брызнь смерти, — который навеки меня отделил от тебя» и т. д.) [162] . Похоже, инженер Энглерт, он же «маг Юп» из «Паломничества в страну Востока» и «армянский звездочет» из «Последнего лета Клингзора» Гессе — фигура во многом схожего склада: с чертями и тикающими бомбами в голове [163] , действительно понял своего русского друга, когда перечитывал Достоевского. Но, может, он лучше понял бы его, приведись ему читать «Историю становления …», в которой раздвоение предстает уже не в мутной психологической среде трактиров и чердаков, а в метаниях души между рождением в дух и обратными рецидивами вырождения в тело. Что здесь единственно решало, так это фактор личной воли , и если из всех характеристик сознательной души именно воле автором отводится центральное значение, то это лишний раз подчеркивает его полное служебно-академическое несоответствие. Историк академического толка находит волю у описываемых им исторических личностей и даже готов признать за ней решающее значение; вопрос о нем самом, о его личной воле и участии в истории показался бы ему шуткой, как если бы его историческая наука и сам он, как историк, свершались не в истории, а непонятно где. Нужно воспринять это однажды на фоне радикально противоположной установки «Истории становления…», согласно которой историк, пишущий историю, делает её не в меньшей мере (разумеется, не здесь-и-сейчас, а в альтернативных проекциях будущего), чем трейчкевские «M"anner, die Geschichte machen» . Историк, в смысле антропософской духовной науки, выступает не в роли объективного наблюдателя и регистратора (на манер Тэна), ни даже шлегелевского пророка, обращенного вспять, а как прямой участник и соучастник происходящего [164] . Характерен в этом смысле пассаж, которым завершается глава «Самосознание и дух свободы»: «Так, — я благодатию духа, могущей открыться и мне, силой ясного мне интеллекта и зримого в нем Михаила, я, дух нерожденный, могущий родиться, и я, „Индивидуум“ , движущий личность Бориса Бугаева, — я утверждаю: — „По этому слову — всё будет!“ И я приношу благодарность: Духовные Силы моей слепоте дали луч: мне действительность — видима, как бы сквозь тусклые стекла; в моем интеллекте и в твердом решеньи мне верить и жить „по сему“ — я отказываюсь от иных всяких помощей в битве за правду духовную; вооруженье одно: всеоружие силы сознания; дух я — лишь в Духе; дух Духа во мне, имя новое в камне души моем белом надгробном — „свобода!“ И — камень отвалится: я — встану — в Дух!»
153
Goethes Naturw. Schriften, hrsg. v. Rudolf Steiner, Stuttgart o. J., Bd. IV, 2. Abt., S. 368. Ср. у Штейнера в «Теософии»: «Как духовный человек, каждый есть сам по себе свой собственный род» (R. Steiner, Theosophie, S. 47)
154
Из стихов Мандельштама «На смерть Андрея Белого».
155
Глава «Возрождение».
156
Глава «Природа и явление в 16 веке».
157
Глава «Душа самосознающая».
158
Они вкратце охарактеризованы и в «Истории становления …» (глава «Рождение новой души»).
159
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 65.
160
Очевидно, это имел в виду Штейнер, когда предостерегал его перед его возвращением в Россию в 1916 году. В передаче Аси Тургеневой: «Многие найдут через Вас путь к антропософии; следите, однако, за тем, чтобы никогда не употреблять в лекциях выражение: „так говорит антропософия“, вместо: „так понимаю я антропософию“, — потому что она больше, чем то, что может сообщить о ней какое-нибудь одно понимание». Assja Turgenieff, Erinnerungen an Rudolf Steiner und die Arbeit am ersten Goetheanum, Stuttgart 1973, S. 85.
161
Штейнер, как перевоплощенный Фома.
162
По графе «выкрикиваний в форточку» следует, по-видимому, отнести и образ «доктора Доннера» из романа «Москва», сходство которого с «лучшей частью души Андрея Белого» не без злорадства отметили в свое время некоторые критики, притом что само злорадство выглядело убедительнее, чем спешный авторский отвод сплетни: «… новая клевета возводится на меня; я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера […]; клевете верят» (А. Белый, Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития, с. 115).
163
Он ушел-таки от Штейнера в католицизм.
164
Ср. следующий отрывок из штутгартской лекции Штейнера от 30 июля 1920 года: «Суть не в том, чтобы опровергать материализм, а в том, чтобы предохранить человечество от тенденции материализма становиться всё более правильным, ибо он близок сегодня к тому, чтобы стать правильным, а не ложным. Все разговоры о ложном материализме бьют мимо цели; говорить следует о том, что материализм в сегодняшней культуре делается правильным, всё более правильным, с каждым днем всё более и более правильным. Мы можем уже с началом третьего тысячелетия стать свидетелями того, что человечество примет такой характер развития, при котором материализм окажется верным воззрением. Не о том идет речь, чтобы опровергать материализм, после того как ему осталась самая малость, чтобы стать правильным, а о том, чтобы сделать его неправильным; материализм — это не просто ложная теория, а то, что вот-вот станет фактом» (R. Steiner, Gegens"atze in der Menschheits-Entwickelung, Dornach, 1996, S. 127. GA 197).
То, что «История становления самосознающей души» осталась незавершенной, — факт, объяснение которого следовало бы искать не столько во внеположных обстоятельствах, сколько в самом её содержании. Она не завершена как книга, потому что она не завершена сама : как само сознание, или, точнее, как само сознания. Специфичность случая в том, что осознающее себя, как Я, сознание есть не философски измышленное сознание вообще, а сознание кого-то конкретного и фактического , в ком общее проживает себя индивидуально и определяется индивидуальным. Можно догадаться, что вакансия этого фактического остается за тем, кто способен был бы осознать себя как место , в котором история сознания (в респективе двух и больше тысячелетий) свершается в необыкновенно сжатые сроки и индивидуально: на манер некоего филогенеза, рекапитулируемого в онтогенезе и завершаемого в нем. Потому что в сознании мир не просто осознается, но и становится законченным и целым; мировое целое свершается в сознании и совпадает с сознанием, потому что сознание (вопреки феноменологам) есть не просто сознание чего-то , а само — очищенное до сущностного — что-то ; за сплошной интенциональностью сознания, как сознания чего-то , философы оттого и упустили из виду его решающую характеристику как чьего-то сознания, что, прими они её, мир, во всем объеме своих астрономических и исторических времен, протекал бы уже не в каких-то «вечно-молчащих бесконечных пространствах» , сведших с ума Паскаля, а во внутреннем мире кого-то одного из них . Книга «История становления самосознающей души» принадлежит в этом смысле к воссоздаваемой ею истории, то есть к собственному содержанию, которое без нее хоть и было бы, но было бы — пусть в этом одном неповторимом срезе — недействительным (в смысле штейнеровской «Истины и науки» [165] ); наверное, нечто аналогичное имел в виду Герман Коген, утверждая, что звезды даны не в небе, а в науке астрономии [166] . Еще раз: формула: «Я — „История становления самосознающей души“» может и должна быть понята либо буквально , либо уже никак . Её буквальный смысл: некое «Я», лишь внешне и как тень существующее в Советской России (после диагноза Троцкого: «Белый — покойник, и ни в каком духе он не воскреснет» [167] ), параллельно — физически и незримо — живет в творимой им европейской истории и даже как история, потому что писать историю, находясь не просто в рассудке, а в сознании , можно только, будучи самому историей. «История становления самосознающей души» как настоящая биография Андрея Белого , в которую он попал-таки после стольких промахов и провалов, осталась незавершенной в том же точно смысле, в каком недожитой осталась его жизнь. Он оттого и не смог дописать свою книгу до конца, что не смог дожить до конца свою жизнь. Виной тому были вовсе не внешние обстоятельства; этой «торопкой и робкой душе» нигде и ни при каких обстоятельствах — в Москве ли 1926 или 1931, Дорнахе 1915 или, скажем, Берлине 1922 года — не дано было чувствовать себя как дома. Беда не отлучалась от нее ни на миг, и бедой была гениальность, настолько перевешивающая её подъемную способность, что душе не оставалось иного выбора, как регулярно терять контроль над собой, чтобы хоть как-то притуплять демонов свалившейся на нее напасти. Этот герой рыцарских романов (симфоний), сам одновременно писавший симфонии, чтобы потом жить в них, портил всё, к чему только прикасался, но портил не вниз, а вверх: в небо, в золото, в лазурь, делая из Фёклы Теклу и тщетно ожидая от Теклы того, чего ожидать можно было бы только от Фёклы. Когда позже пришла, наконец, пора проснуться в будни и — вместе с «милым Сашей» Блоком — опознать в «Текле» просто и слишком «Любу» , оставаться в прежних романах не было уже никакой возможности. Он просто поменял жанр: с аргонавтики на хлыстовские пляски и мозговой бред, предпочтя Григу Гоголя, а Сказке «Симфонии» Матрену «Голубя» и Енфраншиш «Петербурга». В таком предельно обостренном состоянии его и занесло в антропософию, которую он, не переставая сходить с ума, воспринял как внешнего (адекватного) себя , кого и предстояло освоить и кем предстояло стать : прежде всего и ближе всего — через писательство. «Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой» [168] . То есть, писать себя: не о себе, а себя, возникая, как сам, в письме и через письмо. Он так и писал свой изумительный мемуарный триптих: не просто воссоздавая бывшее, но создавая его, — в том же самом смысле, в каком итальянское Возрождение, в параллельно пишущейся им другой автобиографии, оказывалось не возрождением, а рождением. В книгу об истории самосознания он ушел как в смерть, потому что достигать панорамного обзора этой вновь обретенной и расширенной до истории Европы собственной жизни можно было только силами смерти. Прежняя жизнь «пленного духа» отошла, наконец, на задний план, перестав его терзать, чтобы вскоре и вовсе оборваться: в том самом месте, где ей самой не оставалось ни места, ни воздуха — жить. Прошлое было целиком вобрано в волю, а воля, в наступившей «глухоте паучьей» , вся ушла в будущее. Настоящему, битком набитому уже веселыми ребятами и пушкиноведами с наганами, принадлежала последняя приписка [169] к заглавию очередной главы: «Духовная наука»: «На этом рукопись обрывается. Лист остался незаписанным» .
165
R. Steiner, Wahrheit und Wissenschaft. Vorspiel einer «Philosophie der Freiheit», Dornach 1980, S. 62ff. (GA 3).
166
H. Cohen, Das Prinzip d. Infinitesimalmethode und seine Geschichte. Ein Kapitel zur Grundlegung d. Erkenntniskritik, Werke, Bd. 5, T. 1, Hildesheim, Olms 1984, S. 127.
167
Л. Троцкий, Литература и революция, М., 1923, с. 34.
168
А. Белый, Символизм, М., 1910, с. 453.
169
Клавдии Николаевны Бугаевой
Базель, 24 октября 2010.
Философская встреча: Бергсон в России
Книга Ф. Нэтеркотт «Бергсон в России» воссоздает историю одной философской рецепции. Богатейший материал, собранный по русскому философскому пространству начала века, проработан и упорядочен с такой основательностью и прозрачностью, что можно заранее предсказать книге статус библиотечной востребованности, того, что немцы называют Referenzwerk. Всё сделано очень строго и безыскусно, в традициях старого доброго письма. Читатель решит сам, оставаться ли ему при синопсисе систематизированных фактов или отталкиваться от них к новым и неожиданным содержаниям. Наверное, и очень хорошие книги могут быть отталкивающими, если они отталкивают от себя, как трамплин, чтобы не втягивать в себя, как трясина. К чему же отталкивает встреча философа Бергсона с философской Россией, реконструированная в монографии Ф. Нэтеркотт? Что она есть по существу или, по существу же, чем она хочет быть? Сам по себе факт встречи пуст и нем: он может оказаться случайностью, статистической погрешностью, ошибкой, недоразумением, ничем? Но он же может быть: испытанием, потрясением, узнанием? Во всяком случае,
чем-то большим, чем это могло бы показаться в оптике первичной историко-философской фактичности. Факт есть отсылка к иному, и мы понимаем факты, когда смотрим на них, чтобы видеть другое . Если тема «Бергсон в России» хочет быть не просто очередным дискурсом, а некой действительностью, то и следует коннотировать её не философскими отвлеченностями, а более глубокими, неявными , смыслами, слагающими контрапункт, как минимум, четырех референций: французской и русской в сочетании с английской и немецкой . Смещение проблемы в топику национального — не цель, а, скорее, прицел, в котором взята на поражение более отдаленная и внезапная цель; есть возможность рассматривать различные европейские этносы как части (или элементы) некой единой характерологии, иначе: как потенцированные в национальное душевные доминанты, каковые мы привыкли различать в отдельных людях и по каковым мы различаем же степень их зрелости в освоении и осмыслении собственных жизненных задач. То, что итальянец или испанец воспринимает мир преимущественно в элементе «ощущающей души» , француз сквозь призму «рассудочной души» , англичанин в возгонке восприятий до «сознательной души» , суть факты , которые могли бы вывести нас к более рафинированному пониманию истории, если бы до них снизошла наша гордая историческая наука. Ибо чем же и отличаются друг от друга периоды истории, и чем определяются жизненные задачи ( «судьбы» ) народов в общечеловеческом развитии, как не их соответствием названным душевным доминантам, когда общий культурный горизонт, а вместе и габитус исторического процесса, меняется в зависимости от того, какой из доминант в данный отрезок времени принадлежит приоритет в образовании и освоении форм жизни! Так, если переход от Средневековья к Новому времени стоит под знаком энергичного обращения к внешнему чувственному миру и овладения им, то этой задаче, больше всего относящейся к компетенции души сознания, и обязан англичанин своей эпохальной репрезентативностью в умении справляться с внешними фактами и не давать отвлекать себя всякого рода идолам интроспекции. Напротив, француз, как экспонент рассудочности, больше заботится о внутреннем, живет в внутреннем, которое он постоянно отвоевывает у bruta facta и переподчиняет душевному этикету… Не лишено иронии, что Бергсон, о котором Этьен Жильсон уже после смерти философа сказал, что, пока он жил, Франция была для всего мира голосом самой философии, родился англичанином [170] в 1859 году (в год выхода в свет дарвиновского «Происхождения видов»), когда Англия как раз начала подминать под себя мир усилиями своих государственных и ученых мужей, — оба раза по ведомству intelligence service. (Наверное, мы смогли бы адекватнее понимать английскую историю, если бы научились произносить на одном дыхании имена, скажем, Спенсера и Дизраэли.) В лицейские годы Бергсон, по собственному позднему признанию, находился под сильнейшим влиянием Спенсера, о котором Дарвин [171] отозвался, как о «величайшем из ныне живущих философов Англии, а, может, и равном по значению любому из живших прежде». Сам Спенсер вспоминал в «Автобиографии» [172] , что, когда ему, двадцатилетнему, попала в руки «Критика чистого разума», он должен был уже по прочтении немногих страниц отложить книгу в сторону, так как допущение, что понятие пространства содержит глубокую проблему, вызвало у него «немедленный и абсолютный» протест. Правда, восьмидесятилетним, ему пришлось вернуться к теме [173] и признаться, что она вызывает у него ощущение, от которого ему становится не по себе. (Хьюстон Стюарт Чемберленпожелал в этой связи Спенсеру прожить еще восемьдесят лет, чтобы понять, что и понятие времени содержит не менее глубокую проблему.) Что Спенсер нес не отсебятину, а всего лишь обычный british mindset , легко доказывается множеством аналогичных ляпсусов, от Ньютона с его знаменитой схолией к 8 дефиниции в «Математических началах натуральной философии» («Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем») через Локка, о котором Шеллинг [174] , когда при нем однажды сослались на Локка, сказал: «Я презираю Локка», а Жозеф де Местр [175] , учинивший ему форменное философское избиение, заметил, что «нельзя вообще говорить, ни даже просто произнести слово „и“, не опровергнув тем самым Локка», до современных аналитических шутников, вроде Райла или Приста, вообще отрицающих существование сознания. Против этого философского скудоумия, для воцарения которого понадобились две выигранные мировые войны, и ополчился прирожденный «англичанин» Бергсон, после того как переболел им в школьные годы. Жан де ла Арп [176] вспоминает удивительное признание философа, openmindedness которого стала притчей во языцех: «Мои книги всегда были выражением недовольства, протеста. Я мог бы написать их множество, но я писал только, чтобы протестовать против того, что казалось мне ложным». Общая формула протеста лежит, как на ладони: мобилизация внутреннего мира против тотального засилия внешнего . Мир естествознания, каким его застал Бергсон (и застаем всё еще и мы) не только не содержит, но и просто не допускает ничего человеческого. Здесь нет места ни Я, ни чувствам, ни переживаниям, подлежащим, вследствие их субъективности , немедленной элиминации, зато есть место «волнам» и «частицам» , то есть, мыслям самих ученых, которые, после того как они вытеснили из мира непосредственно воспринимаемые вещи, стали выдавать за мир свои мысленные конструкции и иметь при этом наглость называть себя «естествоиспытателями» . Невменяемость мира науки в том, что, будь вещи в самом деле таковы, как их представляет наука, они были бы невоспринимаемы , а мы, продолжай мы и в обыденной жизни принимать их за то, чем им назначает быть наука, — просто шизофрениками. Ну кто же думает в картинной галерее, стоя перед полотнами художников, что это не краски, а «электромагнитные излучения оптического диапазона» , и какому недоумку придет в голову при виде двух врезавшихся друг в друга на огромных скоростях автомобилей считать это иллюзией, поскольку ощущаемые нами как «твердые тела» машины (как и мы сами) в действительности состоят-де из бесконечно-малых частиц, разделенных бесконечно-малыми пространствами! Этой науке и нанес Бергсон удар страшной силы, показав, во-первых, что её неподвижные понятия абсолютно неконгруэнтны динамике восприятий, и что, во-вторых, никакая наука не в состоянии элиминировать душевные явления (сознание, память, Я), редуцировав их к мозговым процессам. «Иррационализм» Бергсона (по сути, еще одна ложная этикетка рационалистического происхождения) есть лишь ответная и защитная реакция рассудка на естественнонаучный беспредел, сведший мир в приборы, а человека в рефлекс слюновыделения. Можно, парафразируя в несколько огрубленной форме известный пассаж из «Творческой эволюции», сказать, что бергсоновская интуиция — это инстинкт насекомого в голове философа. Или, если учтивее, артистическое вдохновение в той же голове. Не удивительно, что первая волна восторга шла именно от художников, увидевших в Бергсоне «освободителя» ; поздние аналогии с Прустом необыкновенно точно схватывают суть дела, потому что оба, романист и философ, работали в одном ключе, мобилизуя резервы специфически французской интровертности : один, сгущая мысль до восприятия фантомов собственной памяти, другой, объективируя восприятия обратно в мысль. Говоря о рассудочности, важно помнить, что имеется в виду не общий и отвлеченный её топос (quidditas), а «вот этот вот» (haecceitas), в данном случае французский , и не по крови («est francaise toute personne n'ee de p`ere francais»), а по степени вжитости в мир esprit . Мы не преувеличим, допустив, что от французского рассудка легче дотянуться до (французского же) безрассудства, чем, скажем, до немецкого Verstand, и вовсе не случайно, что немецкие переводчики-первопроходцы XVIII века онемечивали esprit не через Verstand, того менее Geist, а через Witz, отчего homme d’esprit представал в немецкой презентации «остряком» (Witzbold). Необыкновенно запутанная ситуация, в которой стремление к четко маркированным терминам запутывает едва ли не больше, чем наблюдение их диковинных псевдоморфозов. Бергсон, провозгласивший первичность и автономию внутреннего Я в эпоху господства естественнонаучного механицизма, был, разумеется, не одинок в своем афронте; на этом противостоянии, еще со времен романтиков, держалось всё его столетие. Другое дело, что работал он из специфически французских резервов, когда противопоставлял локко-гоббсо-юмовскому сознанию, застрявшему в «навозе эмпиризма» (Гёте) и не способному увидеть в своем (прописном, как-никак!) Я нечто большее, чем «пучок представлений» , рассудочность, пусть уникальную в своем роде, но явно недостаточную для решения задачи такого калибра. Соль (sal anglicum catharticum) заключалась в том, что, мобилизуя внутренние ресурсы «рассудочной души» , ему пришлось их же преодолевать, чтобы не смешить удачливого противника неадекватностями амуниции. Франция, которая, от Монтескье и Вольтера до Наполеона, только и делала, что всемирно-исторически раскручивала Англию, уча островного увальня справляться о самочувствии противника, прежде чем отправить его в нокаут, оказалась слишком ушедшей в словесность , чтобы одолеть островную твердыню номинализма. На что эту рассудочность, в полном объеме её двух-трехвековой раскачки, хватало, так это изживать себя в коротких неподражаемых apercus и искусстве изящно и элегантно говорить ни о чем; Фоска в своей «Истории парижских кафе» [177] приводит впечатления одного путешественника, датированные 1715 годом: «Тут разглагольствуют обо всем, о морали, физике, медицине, политике, истории, теологии, юриспруденции, анатомии, математике, литературе. Такое впечатление, что ты попал в Академию. Но, боги милостивые! Какая же это Академия, когда речь идет о людях, ничему не учившихся столь мало, как науке, о которой они говорят, и всё время говорящих только потому, что им хочется говорить и быть в центре внимания». Странно сказать, но, патологически вытравляя букашек скучности и педантичности, они проморгали «слона» ; сам Вольтер в «Советах журналисту» [178] умудряется рубить сук, на котором сидит, как на троне: «Мне кажется, что люди порядочные стократно предпочтут глухого, но мудрого человека любителю глупых шуток. Другие нации почти не попадают в столь смешное положение. Причина кроется в том, что там меньше, чем во Франции, боятся быть самими собой. В Германии, в Англии физик — это физик; во Франции он хочет вдобавок быть еще и занятным». [179] Вот этого-то философу Бергсону и хотелось меньше всего, потому что меньше всего можно было успешно противостоять естественнонаучной атараксии, пользуясь средствами, рассчитанными на благосклонность дам. Приходилось поражать противника, борясь с собственными ресурсами, о чем очевиднее всего свидетельствует уничтожающая критика языка у Бергсона, тем более достойная внимания, что принадлежит она перу писателя с исключительно тонким чувством языка. Придется посчитаться с тем, что такое могло быть однажды написано французом: «Мы не видим самих вещей; чаще всего мы ограничиваемся чтением приклеенных к ним этикеток. Эта тенденция, порожденная нашей потребностью, усиливается под влиянием языка. Ибо слова (за исключением имен собственных) обозначают родовые понятия. Слово, отмечающее в вещи лишь её наиболее общую функцию и её банальный аспект, вкрадывается между вещью и нами; оно заслонило бы от нас явленность вещи, не будь эта явленность уже сокрыта за потребностями, вызвавшими к жизни само слово. И не одни лишь внешние объекты, но и наши собственные душевные состояния ускользают от нас в том, что есть в них интимного, личного, непосредственно пережитого» [180] . Это недоверие к языку, составляющее один из наиболее устойчивых мотивов бергсоновской философии, явно гётевского закала; Морис Раймон [181] упоминает в этой связи и шиллеровские Tabulae Votivae: «Речь обретает душа, быть переставши душой» [182] . Тема немецких влияний в философии Бергсона не нова и отягчена даже военным прошлым. В агитационной лихорадке, охватившей стороны в 1914 году, обычно уравновешенного и мягкого Бергсона угораздило написать о немцах, как «варварах» . На что «варвары» , воздержавшись от брани, составили по его текстам сводку почти дословных воспроизведений немецких оригиналов, от Шеллинга и Шопенгауэра до менее известных Вильгельма Генриха Пройса и Карла Христиана Планка. (Случаю было угодно, чтобы точку в этой «войне философов» поставила группа немецких солдат в оккупированном Париже. Саша Гитри [183] рассказывает, что, когда престарелый философ вышел однажды из дому и собирался сесть в машину, находящиеся поблизости немецкие солдаты выстроились в ряд и отдали ему честь.) Нет сомнения, что центральные темы бергсоновской философии, от длительности до интуиции и Я, суть немецкие темы par excellence, не просто в том смысле, что их до Бергсона разрабатывали немецкие философы, но и по невозможности мыслить их иначе, чем в специфически немецком элементе эмпирики сверхчувственного . Наверное, Готфрид Бенн [184] оттого и дурачился, называя Гераклита первым немцем, Платона вторым, а вместе того и другого гегельянцами, что о таких вещах принято говорить в шутку. Шутка в том, что среди наследников усопшей схоластики не нашлось места немцам, зато нашлось французам и англичанам, которые с того и начали новый нулевой отсчет философии, что загнали её в тупики рационализма и эмпиризма, высокомерно потешаясь над Средними веками и не видя, насколько глубоко их контроверза застряла в старом споре об универсалиях. Немцы пришли позже, и, придя, сразу стали наводить порядок (Лейбниц vs. Ньютон, Кант vs. Юм); когда Шиллер в письме к Гёте от 19 января 1798 года называет «рациональный эмпиризм» единственным средством чистого познания , он оглашает задачу, над решением которой так или иначе билась вся немецкая мысль: от Экхарта и Парацельса до Э. фон Гартманна и феноменологов. Но чем же, если не парафразом «рационального эмпиризма» , является бергсоновская «интеллектуальная симпатия» , претендующая быть познанием абсолютного! И чем, если не рефлексом немецкого Werden, оказывается теория «длительности» Бергсона, в то время как его учение о Я на французский лад артикулирует эпохальные прорывы (и провалы) немецкой эгологии от Фихте до Гуссерля и Наторпа! Философия Бергсона, не сама по себе, а как встреча , разыгрывает историю Европы — в подлиннике , бледные и искаженные копии которого мы считываем с голов политиков, конспирологов и прочих интеллектуалов. Он защищал Францию, складки французской душевности, от надвигающегося катка Pax Britannica, но делал это преимущественно — немецкими средствами. Так, на уровне «глубинного Я» (le moi profond). « Поверхностное Я» (le moi superficiel) тем временем настолько же чуралось всего немецкого, насколько оно тянулось к английскому, из чего, скорее всего, можно было заключить, что в личной жизни философ и сам предпочел остаться при политических подделках собственного рискованного подлинника.
170
По матери. Его отец был польским евреем по фамилии Берексон
171
См: O. Gaupp, Herbert Spencer, Stuttgart 1906, S. 1.
172
В книге Facts and Comments, London, 1902, p. 304.
173
Immanuel Kant, M"unchen 1916, S. 956.
174
Рассказано Шиллером в письме к Гёте от 30 ноября 1803 (Briefwechsel, Bd.2, Jena 1905, S. 502).
175
Les Soir'ees de Saint-P'etersbourg, t. 1, Paris, 1980, p. 360
176
Souvenirs personnels d’un entretien avec Bergson. In: Henri Bergson. Essais et t'emoignages in'edits, Neuch^atel, 1941, p. 359.
177
Histoire des caf'es de Paris, Paris 1934, p. 19.
178
OEuvres compl`etes, t. 47, Paris 1785, p. 444.
179
Любопытно, что то же говорит о французах Кант: «В метафизике, морали и религиозных учениях нельзя, читая сочинения, написанные на этом языке, быть достаточно осторожным. По обыкновению, тут слишком много красивых иллюзий, которые при холодном обследовании не выдерживают проверки» (Beobachtungen "uber das Gef"uhl des Sch"onen und Erhabenen, WW, VIII, 49, (Philos. Bibliothek), Leipzig o. J.).
180
H. Bergson, Le Rire, Paris, 1924, p. 155sq.
181
Bergson et la po'esie r'ecente. In: Henri Bergson. Essais et t'emoignages in'edits, p. 291.
182
Пер. Н. Вильям-Вильмонта
183
Quatre ans d’occupations, Paris, 1947, p. 120sq.
184
Ges. Werke, I, 411, Wiesbaden 1959.
Остается вопрос: чем могло бы всё это быть в русской рецепции? Допустив, что поверх пазлов философских отвлеченностей существует же и мир философской кармы. Понять и осмыслить встречу Бергсона с Россией, значит, по всей очевидности, расширить референциальное поле проблемы, прибавив к трем рассмотренным dramatis personae четвертую: русскую. Мы снова упираемся в старый наболевший пункт русская философия , за которым явно или неявно угадываются перспективы русских судеб. Можно ли говорить о русской философии, как говорят о философии греческой, немецкой, французской? То, что в России были философы европейского ранга, не подлежит никакому сомнению, и конгениальная рецепция Бергсона еще одно тому подтверждение. Но речь идет не о философах, а о философии: том самом платоновском topos noetos , в котором к философии причащаются, равняясь не на Достоевского (или, в ином раскладе, Стаханова), а на скучный и кропотливый studium generale. Философия в Европе — это третья власть, наряду с известными двумя и независимо от них, так что Средние века понимают правильно, когда говорят не: Папа и Император , а (вместе с Жильсоном): Папа , Император и Аристотель . Временами она даже не просто равна первым двум, но и первая среди равных, так что, когда однажды королю Франции понадобилось оказаться правым в споре с римским первосвященником, он обратился к ученым Сорбонны и, опираясь на их авторитет, пригрозил папе костром. Не то в России, где умственная жизнь пробуждалась в рамках правительственного «гранта» ; философия, с Петра, спущена сверху вниз, как директива в общем плане петровской «перестройки» . Это значит: философия в России, прежде всего, не схоле, знание, искусство,
Дантовская la Donna Filosofia, а служба : благородный досуг, otium cum dignitate — как служба. Или, если не служба, то философствование, с неизбежной модуляцией в «последние вопросы» и презрением ко всему «предпоследнему» . «В философии», говорит Тургенев, «мы искали всего, кроме чистого мышления» [185] . С тем же успехом можно было и в математике искать всего, кроме доказательств. По внешним признакам история русской философии столь же правдоподобно рекапитулирует формы западной философии, как русское общество воспроизводит формы общества западного. И в её начале были: университет и переводы. Правда, в университете не было преподавателей, и не было студентов, так что тех и других приходилось вывозить из Германии [186] . Не лучше обстояло с переводами. Густав Шпет в непревзойденном «Очерке развития русской философии» [187] замечает в этой связи: «Петр усердно поощрял к переводческой деятельности […] Но всё делалось без смысла и без толка. Сперва выпускался всякий хлам, долженствовавший знакомить со „светскостью“, а затем с каторжным усердием переводили чуть ли не всех подряд классиков. Трудно припомнить сколько-нибудь известного греческого или римского автора, имя которого не стояло бы в списках переведенных или заказанных к переводу книг. Но кому, кроме переводчиков, это было на пользу? Отпечатанные экземпляры кучами валялись в типографии и на складах, сбывались под макулатуру или сжигались. Читателя не было. Но — что, может быть, было еще важнее — языка не было» . Короче, не было зайца, зато было рагу из зайца. Философия в России котируется по жанру волшебной сказки с провалом в «чудо» ; мыслить, значит здесь догонять и перегонять, то есть, воспроизводить всё те же магомифические матрицы прежней плановой и нынешней рыночной экономики. Понятно, что примером для такой философии (а рикошетом для всего-что-ни-есть) могла быть не теология, ни тем более точная наука, а только литература : «учебник жизни» ; если Платон изгонял поэтов из государства, в котором царствует философ, то здесь тон задавали как раз поэты, при которых философы состояли «мальчиками» , то ли спрыгнувшими со страниц Достоевского в собственные книги, то ли силящимися впрыгнуть из собственных книг в Достоевского. Это капитальное недоразумение окончательно сбило с толку неискушенную рассудочно душу. Конечно же, Бергсон был в совершенстве воспринят Аскольдовым или Лосским, только последним пришлось стать для этого французами, может, даже большими, чем сами французы (по той же логике стресса, по которой становятся большими католиками, чем римский папа). Вопрос, чем стал бы здесь сам Бергсон, если бы тон задавала уже не европейская мимикрия его толкователей, а — horribile dictu — их «загадочная русская душа» . «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними». Надо перенести это чувство в философию, чтобы получить четкий снимок загадочности. Например, Ивана Ильина, который оттого, как мало кто в Европе, понимает Гегеля, что вкладывает в Гегеля такую же крупицу «безумия» , какую сам Гегель, по выражению Розмини, вкладывал в вещи, то есть, как раз «целует камни и плачет над ними», когда читает Гегеля, после чего Гегелю не остается иного выхода, как перепрыгнуть через собственную тень (в Москве anno Domini 1918!) и достигнуть гностического просветления. С Бергсоном всё обстоит проще. Бергсон — философ жизни, а значит, всего спонтанного, внезапного, импульсивного, непредсказуемого, от чего уже рукой подать до «русского» . Только вот сама жизнь вписана здесь в различные «жизненные миры» , так что усвоение текстов фундируется совершенно неадекватными контекстами. «Творческая эволюция» , «интуиция» , «жизненный порыв» понятны, а главное, оправданы единственно из реактивированных горизонтов западной философии; изъятые из собственных предысторий и пересаженные в режим загадочности, они годятся, самое большее, как средство для достижения парафилософских шумовых эффектов. Достаточно перелистать бердяевский «Смысл творчества», как, впрочем, и любое из сочинений этого рода, чтобы определить по нему степень коррупции оригинала. Бергсону еще повезло, что его желтокрылым сфексам не довелось стать движущей силой истории и насаждать идеологию 'elan vital, но, похоже, механизм восприятия был тем же. Можно, конечно, сколько угодно долдонить старую тривиальность, что в России всё больше, чем всё: поэт больше, чем поэт, философ больше, чем философ, встреча больше, чем встреча, и даже само больше, если угодно, больше, чем больше. Пусть так, но при условии что тут нет никакой загадочности, а есть просто будущее: еще-не-рожденность, неназванность, прилагательность без субъекта приложения: некто русский , как русский никто , представляющийся (через Достоевского) всечеловеком , который умеет перевоплощаться во «всех» , но только не в «себя» . Встреча с Европой, с «дорогими покойниками» , от бергсоновского (всё еще) оригинала до сегодняшних гламурных клонов, остается в этой оптике открытой судьбой. Встречей призраков, обязанных своей способностью к диалогу абсолютному умению одного, завтрашнего, прикидываться другим, вчерашним. Или напоминанием о том, что у этого одного есть все шансы перестать быть призраком, при условии что ему хватило бы ума и воли дожить до своего будущего.
185
И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем. Соч., т. 14. М.—Л. 1967, с. 29.
186
Ср. Th. G. Massaryk, Zur russischen Geschichtsund Religionsphilosophie. Soziologische Skizzen, Bd. 1, Jena 1913, S. 62
187
Соч., М., 1989, с. 38сл
Базель, 24 июля 2008 года
Перцев и Ницше
От добрых московских знакомцев я получил (в электронной версии) номер «Хора» 3/2008, недавно основанного журнала «по современной зарубежной философии и философской компаративистике» . Причиной послужила опубликованная там статья екатеринбургского философа А. В. Перцева о переводах Ницше, старых дореволюционных и моих, в том числе мной отредактированных и изданных в двухтомнике 1990 года. Статья написана лихо и зло, настолько, что, читая её, один юмористический социолог (как я узнал об этом от тех же знакомцев) разбудил хохотом спящую семью и признался, что гордится тем, что знал Перцева ребенком (не Перцева ребенком, а ребенком Перцева). Гвоздь критики: «Переводчиков Ницше следует делить на русских и русскоязычных. Русскоязычные переводчики знают язык в принципе, в общем и целом. Они вполне могут читать и объясняться без словаря, но вот тонкостей и нюансов, увы, не улавливают. Потому что нет у них языкового чутья, подобающего русскому человеку…»