Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Я же весело
Как волны валкие
Народ расталкиваю.
Бегу к Москвá-реке
Смотреть, как лед идет [32] .
Не воплощены ли все эти детали и обстоятельства в эпитете «зеленый»?
Сказано, что Благовещенский собор может заворковать, но в стихотворении соборы – «голубятни», в которых «гнездится» Божий дух, – в сущности, уже «воркуют»: активная роль звуков «р» и «г» («к») в сочетании с «у» и «о» передают это воркование. В частности, в рифмующихся словах третьего и четвертого четверостиший ударения падают только на «у» и «о»; отметим также ударные «у» в словах, предшествующих рифмующимся в этих четверостишиях, – причем в финальных стихах обоих катренов: «а в запечатанных собОРах, / где и пРохладно, и темнО, / как в нежных Глиняных амфОРах, / иГРает РУсское винО. // Успенский, дивно оКРУГлЕнный, / весь Удивленье Райских дУГ (прозносим: «дук»), / и Благовещенский – зелЕный / и, мнится, завоРКУет вдРУГ…» (произносим «вдрук»). Разве не воркуют эти «Г», «Р», «О», «ОР», «КРУ», «РУ»?
Образ собора – птичьего жилища станет устойчивым для Мандельштама. Например, в очерке «Холодное лето» (1923): «белые скворешники Кремля». Или в стихотворении «Сегодня можно снять декалькомани…» (1931) также о кремлевских храмах: «фисташковые голубятни».
Вернемся к цветаевскому стихотворению «Из рук моих нерукотворный град…»:К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.
Под этим именем была широко известна Благовещенская церковь в Нижнем саду Кремля (не путать с Благовещенским собором!). Церковь была пристроена к Благовещенской башне. В ней находилась очень почитаемая икона Нечаянная Радость. По иконе и сама церковь часто именовалась так. В начале века была отпечатана открытка с ее изображением и надписью: «Церковь Нечаянная Радость в Кремле». В книге И.К. Кондратьева «Московский Кремль: святыни и достопримечательности» (М., 1910) сообщается об этой иконе: «В древнее время к башне, возле которой находится церковь, примыкал житный царский двор, где ссыпался в житницы хлеб для царского двора. В той же башне содержали и преступников. По преданию, в башне был заключен один воевода в царствование Иоанна Грозного и проводил все время заключения в молитве. В одну ночь явилась к нему Пресвятая Богородица и приказала просить царя о свободе, после чего он и решился ходатайствовать перед царем об освобождении и был прощен. Когда посланные за ним пришли, то на стене башни увидели икону, и сказали об этом царю, и тогда при образе была устроена деревянная часовня. <…> В 1730 году императрица Анна Иоанновна приказала устроить при часовне каменную церковь во имя Благовещения так, чтобы стена башни, на которой явилась икона, находилась внутри церкви» [33] .
На праздник Благовещения в 1916 году церковь посетило множество людей. 24 марта 1916 года «Московский листок» (№ 69, с. 1) поместил следующее объявление:
«В Кремле, близ Боровицких ворот, под горою, в храме Благовещение Пр. Богородицы, на Житном дворе, где находится чудотворный образ Благовещения Пр. Богородицы, самоизобразившийся на Кремлевской стене, в день храмового праздника, 25 марта, будут совершены: ранняя литургия в 61/2 час. утра, поздняя литургия в 10 часов, а накануне праздника в 4 часа вечерня и молебен, в 6 часов всенощная.
Протоиерей Н. Лебедев».
На другой день, 25 марта, «Московский листок» (№ 70, с. 3) в заметке «Торжественные богослужения» упоминает о прошедшем накануне богослужении в интересующем нас храме:
«Масса молящихся переполняла вчера храм Благовещения на Житном дворе, пред чудотворным образом Благовещения Богородицы служились молебны. Вечерня с акафистом празднику и всенощная были совершены соборным служением, при большом стечении богомольцев».
Судя по дате написания стихотворения «Из рук моих – нерукотворный град…» (31 марта), Цветаева и Мандельштам побывали в этой церкви, видимо, уже после храмового праздника. Хотя, естественно, мы не знаем точно, было ли намерение Цветаевой «свести» «чужеземного гостя» «к Нечаянныя Радости в саду» выполнено.
Благовещенская церковь на Житном дворе была снесена в начале 1930-х годов.
Восхищенное приятие кремлевских храмов – душа откликнулась, открылась им как близким и родным – соединено у Мандельштама с тревожной нотой.
Он чувствовал хрупкость, непрочность этого эллинско-италийского наследства на северных равнинах Евразии. «Аврора в шубке меховой» – это «золотой покров», «покров, накинутый над бездной», говоря словами любимого Мандельштамом Тютчева. Думается, что с мыслями такого свойства связан устойчивый мотив кремлевских стихов Мандельштама, как тень появляющийся и следующий за первым («соборы – амфоры священного вина»), – мотив смуты, разбоя, разбойной власти и мятежа. «О, этот воздух, смутой пьяный…» – в первой же строке выше приведенного стихотворения звучит эта нота; Иван Великий вызывает устойчивое сравнение с разбойником.И еще один подход к теме в варианте этого же стихотворения:
О государстве слишком раннем
Еще печалится земля…
Государство «слишком раннее», непрочное, бунтовщики-смутьяны «качают шаткий мир» («мир» здесь в значении «община», «общество» – «мiр»).
Всем знакома великолепная панорама Кремля. Она растиражирована во множестве картин, гравюр, рекламных и прочих фотографий; по этой причине вид Кремля покрыт в нашем восприятии неким открыточным глянцем. Приехавший из Петербурга Мандельштам увидел в этих стройных островерхих башнях, в прямом и безыскусном, при всей его архитектурной значимости, Иване Великом ту средневековую крутую нравом и грозную Москву, которая, «слезам не веря», тяжкой десницей усмиряла княжества и племена, собирая их под власть самодержавного государя («царя» – наследника, как мыслилось, римских цезарей, монарха Третьего Рима). Суровая, часто неправедная власть и, как ее дополнение, смута…
Очевидно, этот мотив кремлевских стихов Мандельштама связан с темами пушкинского «Бориса Годунова». Слово «смута» на это указывает прямо. Вероятно, основа для восприятия Кремля была заложена у Мандельштама отроческим чтением «Бориса Годунова», и на эту основу уже позднее накладывались и знакомство с реальным Кремлем, и отношения с Цветаевой (по схеме «Марина – Димитрий»). Еще в 1906 году ученик Тенишевского училища в Петербурге Осип Мандельштам писал в сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”»: «Крик отвратительной, слепой ненависти, который вырывается у мужика на амвоне: “вязать Борисова щенка!” – заставляет нас окончательно разувериться в какой бы то ни было нравственной миссии народа» [34] .
Позднее Мандельштам перефразирует этот крик из пушкинской пьесы, который стал для него символом слепой народной ярости, в стихотворении ноября 1917 года, посвященном Керенскому:
Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:
Вязать его, щенка Петрова!
«Когда октябрьский нам готовил временщик…»
Вполне понятно, почему встреча с реальным Кремлем вызвала у Мандельштама именно «годуновские» ассоциации. Могло ли этого не быть? Представим себе: Мандельштам и Цветаева входят в Кремль. Надо всем в Кремле вознесена глава Ивана Великого с трехъярусной надписью под куполом, сообщающей о том, что верхняя часть колокольни возведена по повелению царя Бориса Годунова и его сына Федора Борисовича. Имена царя-душегуба, царя-убийцы (по версии пушкинского «Бориса Годунова») и убиенного царевича Федора (еще одного царевича-жертвы) парят над Кремлем. Надпись на Иване Великом напоминает о разбойной власти и разбойном народе, и это объясняет настойчивое отождествление колокольни в мандельштамовских стихах с разбойником.
Весенняя Москва сыграла важнейшую роль во взаимоотношениях Цветаевой и Мандельштама – она «соучаствовала» в их любви. Позднее Цветаева писала А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: “Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительно не любите!”» [35] . А у Мандельштама в черновом варианте стихотворения «О, этот воздух, смутой пьяный…» сказано: «Люблю Москву, и воздух свеж».
Мандельштам подумывал тогда о переходе в православие. Отголоском романа с Цветаевой является запись в дневнике С.П. Каблукова:
«Понедельник, 2 января 1917 года. Новый год встретил у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. <…> Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев.
Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие» [36] .
«Пол», сила эротического связывается Мандельштамом с «еврейством» – это, видимо, отражение мыслей В. Розанова о важности половой сферы в иудаизме.
Среди «эротических» стихов Мандельштама упомянуто Каблуковым в дневнике и стихотворение «Не веря воскресенья чуду…», адресованное Цветаевой.
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
– Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы
……………………………………
……………………………………
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг,
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться – значит, быть беде.
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса.
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса.
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была.
Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
1916
В стихотворении нашел отражение финал романа – встреча в Александрове (Владимирской губернии); там Мандельштам гостил у Цветаевой в конце мая – начале июня. Цветаева только что побывала в Коктебеле; Мандельштам отправился туда после встречи с ней (он приехал в Коктебель 7 июня 1916 года). Стихотворение написано уже в Коктебеле. Две не вошедшие в стихи строки, пятая и шестая, – возможно, сочиненные по просьбе Мандельштама кем-то другим, может быть, М. Лозинским: «Я через овиди степные / Тянулся в каменистый Крым». «Овидь», согласно словарю Даля, – горизонт, кругозор. «Не отрываясь целовала» – как пояснила Цветаева, речь идет о распятии [37] . «Нам остается только имя…» Остались не только имена, в одном из которых слышится море и цветение, а в другом – странник Иосиф с миндальным посохом; остались не засыпанные песком времени стихи.
В православие Мандельштам не перешел. Но его поэтический горизонт расширился. И хотя позднее он резко припечатал «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (статья «Литературная Москва», 1922), а она не менее резко отозвалась о нем самом и его прозе («Мой ответ Осипу Мандельштаму», горячий спор с мандельштамовской прозой «Шум времени» и «Феодосия») – это было позднее. В 1916 году цветаевские дары – ее любовь и ее город – действительно стали для Мандельштама «нечаянной радостью» (ведь позволено употребить это выражение не только в религиозном значении). В мандельштамовской поэзии появилась Москва; укрепилось чувство причастности российской судьбе.
В 1916 году Мандельштам, кроме Цветаевой, у которой он, очевидно, бывал в Борисоглебском переулке, посещает дважды Вячеслава Иванова – Иванову он писал письма и посылал свои стихи еще в 1909–1911 годах. Иванов отозвался о новом сборнике «Камень» положительно. Мандельштам бывал также у М.Р. Сегаловой, которая пыталась найти ему работу в банке в Москве или Петербурге. М. Сегалова писала С.П. Каблукову 18 апреля 1916 года о приездах и отъездах Мандельштама: «Что до Мандельштама, то он был у меня несколько раз. <…> Так как О. Эм. хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке. <…> Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет» [38] . Речь шла о месте для человека со знанием иностранных языков, специальных банковских знаний не требовалось. В один из первых своих московских дней Мандельштам побывал в гостях у матери Максимилиана Волошина: «26 января (8 февраля), вт. <…> ЕО [39] в Москве описывает вчерашний прием у себя: были Оболенская, Нахман, М. Цветаева с мужем, О. Мандельштам, Е. и М. Фельдштейны» [40] . В альбоме А.И. Ходасевич, жены поэта В.Ф. Ходасевича, появляется запись стихотворения Мандельштама «Императорский виссон…» (под заголовком «Зимний дворец») с возможной датой записи: «Москва, 30 января 1916 года». В воспоминаниях поэта Тихона Чурилина Мандельштам упомянут в кругу московских литераторов: «Еще встретились мы в 1916 году, когда уже год как вышла моя “Весна”… [41] Был апрель, весна, около меня была тогда разномастная поэтическая компания: Шманкевичи 1-ый и 2-ой, Глоба, Цветаева, Парнок, Мандельштам, Ландау, Куфтин… <…> Следующие встречи с Велемиром бывали у меня в кафе “Сиу” на Кузнецком мосту, где тогда бывали поэты: Цветаева, Парнок, Мандельштам… <…> Последняя встреча моя с Велемиром была в том же 1916 году в марте месяце [42] . У писателя Горбова, бывшего тогда еще студентом и писавшего стишки, собралось слушать мою пьесу “Последний визит”… большое литературное общество. Тут были: С. Парнок, М. Цветаева, О. Мандельштам, Ландау, Б. Зайцев, Б. Грифцов, критик П. Ярцев…» [43] . В марте – апреле 1916 года мог Мандельштам побывать и на выставке художников-футуристов «Магазин», одним из участников которой был его питерский знакомый Лев Бруни (выставка проходила в магазине на Петровке, в доме 17, – отсюда и ее название).
Где останавливался, приезжая в Москву в 1916 году, Осип Мандельштам, остается неизвестным – может быть, в гостинице «Селект» на Большой Лубянке. Так предполагал булгаковед Б.С. Мягков, однако подтверждений этому не обнаружено. (Подробнее об этих и других упоминаемых адресах – в прилагаемом «Списке адресов и других памятных мест мандельштамовской Москвы».) В 1918 году поэт вновь оказывается в Москве – об этом времени его жизни речь пойдет в основном ниже. Здесь же нельзя не сказать о стихотворении, которое возникло под впечатлением от новой встречи с Москвой и Кремлем – «Все чуждо нам в столице непотребной…».
Все чуждо нам в столице непотребной —
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
Она, дремучая, всем миром правит.
Мильонами скрипучих арб она
Качнулась в путь – и полвселенной давит
Ее базаров бабья ширина.
Ее церквей благоуханных соты —
Как дикий мед, заброшенный в леса,
И птичьих стай густые перелеты
Угрюмые волнуют небеса.
Она в торговле хитрая лисица,
А перед князем – жалкая раба.
Удельной речки мутная водица
Течет, как встарь, в сухие желоба.
1918 [44]
Мы узнаем здесь устойчивые детали, восходящие к стихам 1916 года, включая зловеще парящих в небе бесчисленных птиц, – сравним со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…»: «Сырая даль от птичьих стай чернела…». Образы стихов 1916 года сплавляются воедино в лаконичном стихе:
И страшный вид разбойного Кремля.
Очарование, которым в 1916 году наделила Москву любимая женщина, в 1918-м отсутствовало, а новая жесткая власть заставила вспомнить о средневековых самодержцах.
Определяющие черты городского образа в стихах 1918 года – «сухость» и «дикость»; последняя проявляется, в частности, как буйство. Заявление о сухости делается в очень значимых местах стихотворения – в начале и конце его (парадоксальным образом «желоба», в которые течет вода Москвы-реки, характеризуются как «сухие» – жизненной основой для данного образа послужила, видимо, Бабьегородская плотина). «Сухость» у Мандельштама нередко сопровождается представлением о бесплодии и смерти (об этом писала еще Л.Я. Гинзбург [45] ). Так, в московском стихотворении 1916 года «На розвальнях, уложенных соломой…», в котором доминирует чувство неизбежной близящейся смерти (суда и казни), в первом и последнем стихах упомянута солома; в одном из вариантов стихотворения 1920 года, сочетающего тему потери возлюбленной и мотивы Троянской войны (произведение открывается ярко окрашенным стихом «Когда ты уходишь и тело лишится души…»; курсив мой. – Л.В.), – встречаем: «И мрак раздвигаю губами сухой и дремучий…» (здесь «сухость» и «дремучесть» – дикость, враждебность, угрожающая опасностью иррациональность – соседствуют, как в анализируемых стихах о Москве 1918 года); в другой версии на эту тему – «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – несущие смерть стрелы «падают» «сухим деревянным дождем» (в этом же стихотворении находим не только парадоксальное «крови сухая возня» – речь идет о войне и смерти, и это «притягивает» связанную у Мандельштама со смертью сухость, – но и неизменную солому); сухие «от ревности» губы упомянуты в стихах, говорящих в той же мере о неспособности выразить свои чувства в слове (т. е. творческом бессилии), в какой они говорят о любви: «Не утоляет слово / Мне пересохших уст, / И без тебя мне снова / Дремучий воздух пуст» («Я наравне с другими…», 1920); в стихотворении, где поэт говорит о мучительном чувстве потери искомого слова («но я забыл, что я хочу сказать»), состояние утраты выражено, в частности, так: «В сухой реке пустой челнок плывет» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…», 1920); в стихах 1916 года, обращенных к Саломее Андрониковой: «Соломка звонкая, соломинка сухая, / Всю смерть ты выпила и сделалась нежней…» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»); в стихотворении 1922 года «Как растет хлебов опара…», повествующем о некоем исторически-культурном оскудении, читаем: «И свое находит место / Черствый пасынок веков – / Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов».
Вышеприведенных примеров вполне достаточно, чтобы признать сочетание «сухости», бесплодия в разных его проявлениях и смерти устойчивым элементом творческого мышления Мандельштама.
Вторая доминантная черта образа Москвы в стихах о «столице непотребной» 1918 года – «дикость», «буйство», некое «варварство», причем с восточным оттенком; отсюда упоминание «арб» вместо телег, да и «базаров» (в реальности ведь существовали Сухаревский и Смоленский рынки, а не базары). В стихотворении названы прямо только два места в городе – Кремль, олицетворяющий разрушительное насилие («страшный вид разбойного Кремля»), и Сухаревка, воплощающая московскую торговую хитрость, – и в последнем случае городское название приобретает символический смысл, обозначает одну из важнейших черт духовного облика города: московская земля – «сухая», «черствая», бесплодная. В стихе «И буйный торг на Сухаревке хлебной…» дикость (буйство) и бесплодие сведены воедино.
Поэт говорит не только от своего лица, он выражает мнение некой общности, к которой принадлежит: «Все чуждо нам в столице непотребной…» (курсив мой. – Л.В.) Позднее, в знаменитых антисталинских стихах 1933 года, он фактически повторит этот зачин: «Мы живем, под собою не чуя страны…», причем на противоположном полюсе в этом противостоянии находится, как и в 1918 году, Кремль – «кремлевский горец», разбойник («Там припомнят кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца…» – в одном из вариантов; курсив мой. – Л.В.).
Представление о базарах, торговле – с одной стороны, и буйстве и разбое – с другой не может не сопровождаться мыслью о людской разноголосой толпе. Важную роль в звуковом выражении этого образа играют в мандельштамовских стихах звуки «у» и «а». Приведем текст московского стихотворения 1918 года, выделив на этот раз определенные звуковые точки в его фонетической ткани.