Ночной корабль: Стихотворения и письма
Шрифт:
Новости из клиники самые радостные: Скромный Ангел продолжает изумлять докторов и сестер, не только расхаживает на своей новой ноге без костылей, но вчера спускался и поднимался по лестнице! И сестры, и «ходячие» больные стали ему аплодировать.
Да и я, после припадка почки, вновь стала собой.
А Вы, значит, опять пускаетесь в дальний путь, на этот раз очень, очень его одобряю, ибо пора Вам под родительский кров! Наконец-то будут покой, снегири, печка и нормальная пища, а не поклевывание на ходу!
Нас тронула и обрадовала семейная фотография, сейчас же вклеенная в «русский альбом». Мы ее долго изучали и нашли, что у папы скорбный рот и глаза много такого видели, о чем и не скажешь. Мама стойкая и внимательная к жизни и к людям, сестру и ее мужа мы еще не определили, а ваша племянница, маленькая Света, далеко пойдет. Ее рисунки очень хороши, большая способность к декоративной композиции и хотелось бы, чтобы в ней не задушили индивидуальность, что, увы, случается во всех школах мира.
Итак, будем ждать весточек с Урала, целуем оба и обнимаем.
Ваша Вега
27.
2 марта 1972
Дорогая моя Светлана – очень дорогая!
Ваше стихотворение «Усни лицом к закату…» очаровало меня не меньше тишины в зеленом небе, я от него – как в музыке, или в тумане с горящими елками. Прелестно – но совсем на другой лад стихотворение о звездах, отражающихся в лакированной поверхности платяного шкафа. О чем грустить человеку, у которого шкаф отражает звезды?.. Про шкаф мне приятно было читать еще вот почему. В детстве я терпеть не могла игрушки как таковые. Я не умела с ними играть, некоторые мне нравились или формой, или раскраской, но ничто «уже готовое» меня не прельщало. Но был… шкаф, и на боковой его стенке, в рисунке дерева, сидела девочка в капоре, кривенькая и расплывчатая, с плоским носом (вероятно, носом был кружок от сучка). Эта шкафная девочка со мной играла в самые фантастические игры, а назвала я ее «Кривандулька» и никому не открывала ни ее изображения в стенке шкафа (впрочем, взрослые его и не увидели бы), ни ее имени. Сказка эта имеет вполне сказочное продолжение. Мне было четыре года, но я всё помню, как будто это было вчера. Знакомая Вам Мария Карловна вывела меня во двор, где были большие сугробы, и вдруг из-за сугроба вылезла очень маленькая девочка на кривых ногах. На этой девочке была моя собственная малиновая шубка, из которой я выросла и поэтому больше не носила, и мой собственный малиновый капор, так что я вообразила, что это я сама иду себе навстречу, и спросила Марию Карловну: «Кто это? Это не я?» Мария Карловна ответила: «Это дочка дворника, Кривандулька». Так как это имя я придумала, ни от кого не слышала и никогда не произносила, то откуда же его могла знать Мария Карловна? Ясно было, что она ее узнала, значит это она и была, сошла со шкафа и гуляет в моем пальто. Вы, наверно, хотите знать, что было дальше? Дальше было то, что Мария Карловна дала мне монетку и сказала: «Дай монетку девочке, пусть ей купят пряник». Я со страхом пошла к деревянной девочке и протянула монету, но Кривандулька меня испугалась, повалилась в сугроб и заревела. А я страшно торопилась домой, чтобы увидеть, успела ли она добежать до шкафа и сесть на свое место. Она была, конечно, единственной живой личностью среди каких-то девочек, с которыми я не умела ни играть, ни дружить. Теперь, представьте себе, что я однажды рассказ; это Михаилу Максимилиановичу, весьма оценившему материализацию древесного младенца, а когда мы приехали в Берн, то в первый же вечер он показал мне на дверцу шкафа в спальне и сказал «А вот и Кривандулька!» И действительно, из рисунка в полированной деревянной поверхности получилась самая настоящая прежняя Кривандулька, в круглой шляпе, по-взрослому заменявшей детский капор.
Писала бы много и долго, но зовут меня «домашние обязанности», и я отрываюсь от письма, крепко Вас поцеловав.
Ваша Вега
28.
26 апреля 1972
Моя дорогая Светлана – мой свет в бернском окошке!
Вы, конечно, уже в Москве, и снегири утирают глазки первыми листиками весны, оплакивая Ваш отлет… Что до меня, то я всю неделю невменяемая. Дело в том, что, как говорит Ахматова, – «было горе, будет горе, горю нет конца». На этот раз я как будто сломалась, и всё же начинаю выпрямляться. 20 апреля был один из лучших дней, какие я с благодарностью вспоминаю. И солнце, и черемуха в цвету, и планы о том, как мы скоро пойдем гулять. И вот, когда обед был готов, муж мой, переходя из одной комнаты в другую, в дверях оступился и со всего размаха грохнулся на пол. Поднять его было невозможно; он, который так переносит боль, кричал не своим голосом… Потом – клиника, где я просидела, в компании свирепо гуляющих по пустому холлу сквозняков, больше двух часов, и, когда, превратившись в фонтан слез, я уже потеряла всякую надежду хоть что-нибудь узнать, в конце концов меня к нему впустили, чтобы я смогла с ним проститься перед операцией. Но затем, созвонившись с клиникой Тифенау, решено было перевезти его туда, в хирургический отдел, и там попробовать, обойдясь без ножей, вытянуть ногу и поставить на место выскочившую из чашечки лопнувшую кость бедра. Если это удастся, трещина, возможно, постепенно заживет, но лежать придется долго.
И вот шесть дней, как Крылатый тихо «отдыхает». Уже, как всегда, невозмутим и смеется, что ему пришлось «поорать». – «Оказывается, – говорит, – орать помогает. А я и не знал!»
Тифенау прекрасное место, всё в цветах и птичьем чириканье. Ездить туда от моего дома легко.
Что я делаю дома? Всё, что угодно, лишь бы не думать. Сказала себе: не сметь болеть! Чищу, скребу, мою, даже замариновала шампиньоны. Для отдыха бралась за Ваши письма и стихи. От них столько родного, мирного, как тогда, когда Вы меня ночью охраняли, в гостинице «Россия»… Что я делала бы, если бы не было Вас, пусть за тридевять земель, но всегда со мною! Целую крепко и неизменно люблю.
Ваша Вега
29.
29 апреля
Дорогая моя Светлана,
Мой бедный Крылатый приговорен к двум месяцам лежанья. В Тифенау совсем особый, от всего отдельный мир тишины, чистоты, фантастического количества цветов. Цветники – как ковры, и вся эта тишина звенит птицами, из которых, по-моему, каждая мнит себя соловьем. Сегодня, вернувшись, наломала у ворот черемухи и вся квартира ею пахнет, а Евгения Александровна Ланг пишет, что у Вас, в Москве, и намека нет на почки, не то, что на листья. Кстати, Светлана, дорогая, не оставляйте ее. Она очень терпеливо Вас ждет. Кроме очень приятного контакта с нею, Вам следовало бы показать ей Ваши этюды, потому что она большой мастер, с большой школой, и московской, и парижской, и охотно Вам дала бы ценные указания. Иногда одного слова довольно, чтобы открыть большие пути в живописи. Важно подтолкнуть, а она именно из тех, кто подтолкнет правильно и с любовью.
Заговорив о ней, вспомнила свое обещание рассказать про художницу Кремер. Была она Анна Алексеевна, но мало кто это знал: ее звали Тюля, и даже ее французское имя как художницы было «Тюля». Произошло это потому, что в раннем детстве сшили тюлевое белое платьице, в котором она себе очень понравилась и, посмотревшись в зеркало, сказала, что она тюлевая девочка. Когда ей говорили «Аня», кричала: «Я не Аня, а Тюля». Так и пошло. Я с ней познакомилась во время гитлеровской войны и мы друг другу пришлись по душе с первой встречи. Началось с того, что она заявила, что увезет меня в глушь, где можно уйти с головой в любую эпоху и сказку. У нее было небольшое именье, вернее домик, приютившийся у подножья старого замка. Сад, обнесенный каменными стенами, а своей спиной домик прислонялся к рябиновой роще. Так как он, в свое время, принадлежал замку, то у чугунных ворот пристроился однокомнатный домик «привратника», а еще прежде – стражи. Между ним и жилым домом была поляна, которую Тюля своими руками, по своему рисунку превратила в огромный безупречный круг, сплошь покрытый, поочередно, то белыми нарциссами, то ирисами, то левкоями. В одной из мшистых каменных стен, в нише, стоял каменный, щербатый не то святой, не то король, с длинными волосами и с обломанной короной. Она его приобрела за бесценок на рынке всякого старья, о котором я еще как-нибудь расскажу. В саду, кроме гигантского круглого блюда из цветов, росли деревья, названия которых я никогда не запоминаю: они густо цветут чем-то похожим на крупные камелии и интересны тем, что одно дерево всё нежно-розовое, другое – голубое, третье – белое, четвертое светло-желтое. На фоне этих сказочных букетов – серые стены домика, окна с решетками, черепичная крыша. Мебель внутри была из старого, червями источенного дерева, освещение – свечи. Меня Тюля устроила в домике привратника, где стояла громадная дубовая кровать, чугунный семисвечник, стены она собственноручно обила старинным французским кретоном, с пастушками и беседками, а против кровати висел огромный портрет неизвестного бледного кавалера в черном одеянии, с белым жабо и бледными буклями. Глаза у него были так написаны, что куда бы вы ни отошли, он смотрел на вас в упор, а желтый указательный перст упирал в открытую книгу. Тюля сказала, что купила его тоже на Блошином рынке и что он, бесспорно, «фармазон», а зовет она его прадедушкой. Спала я под большой периной, такой же кретоновой, как стены, а утром явилась Тюля с подносом, на котором дымился кофейник, мы заговорили в 9 утра (кругом лежал снег и скрипели на дороге колеса, вероятно дилижанса с кучером, трубившим в рог, потому что мы отодвинулись не на один век назад) и кончили говорить в 12, когда Тюля вспомнила, что у нее есть муж, и муж хочет есть.
Муж ее был премилый человек, адвокат, культурный, с большим юмором и обожал свою Тюлю. Как еврей, он должен был скрываться. В деревне его никто и не тронул бы, туда ни один гитлеровец не заглядывал, но в Париже, как-никак, у него продолжалась практика, старые дела и т. д., так что он работал урывками, постоянно ожидая распространенных в то время доносов и ссылки в лагерь, поэтому они закрыли свою парижскую квартиру и кочевали по самым разным кварталам, нигде прочно не обосновываясь. Я провела у них тогда дней 10, и это было неописуемо удивительное время: полный выпад из настоящего в «эпоху на выбор» и в сказку. Я слушала целые повести об Эрмитаже, о художниках, об Академии, о театральной работе Тюли, а сама читала им обоим, при свечах, и стихи, и тогда еще неокрепшую прозу, а дом–то был у подножия замка, как я уже сказала, и замок был из «Спящей красавицы», с зубчатой башней, с подъемным мостом. Самое невероятное: в замке жил… немец! «Как же вы его не боитесь?» – спросила я, только что успокоенная было тем, что немцы сюда не доходят. Кремеры рассказали мне удивительную историю. Этот немец, самым странным образом поселившийся в замке (о его присутствии говорили только анахронические клетчатые занавески в одном из башенных окон), никогда никуда не выходил, кроме сада, откуда однажды отвесил Кремеру поклон и спросил, не прислать ли ему садовника, который работает, как артист. От садовника узнали, что немец тихий, читает целыми днями и курит фаянсовую трубку, а кроме того, что у него большие запасы муки. Население деревушки его, конечно, ненавидело, боялось и ждало от него всяких ужасов. Но вот, перед Рождеством, немец попросил садовника отнести в булочную всю его муку и напечь из нее булочек (около тысячи). Получив согласие булочника, он пригласил на елку в замок всех детей села. Стали говорить, что булки будут отравленные, но тут уж вступился булочник, не хотевший сходить за соучастника задуманного злодеяния, и дал пробовать булки. Никто не отравился. Тогда матери и отцы, разодевшись и напомадившись, повели разряженных ребят в замок, на елку, где взрослые получили вино, дети – жевали шоколад и все до одного наелись булок, елка была до потолка и горела свечами. Немец завел музыкальный ящик и все танцевали.
После этого разнесся слух, что немец только притворяется немцем, а на самом деле самый настоящий эльзасец, потому и булки без отравы.
Впоследствии, значительно после войны, снова обретя Кремеров, которые долго жили в Тунисе, где «Муня» защищал какие-то крупные процессы, я узнала, что немец так и живет в замке, и что никто его никогда не трогал, подав единогласное прошение властям и единодушно ручаясь за то, что он эльзасец, т.е. сам – жертва немцев. Хлопот деревни, плюс целого округа, было достаточно, чтобы власти, ничего не разбирая, «эльзасца» оставили нетронутым, и возможно, что он и сейчас еще курит трубку в башне замка, который никому не нужен и потому от него не отобран!
Были там и другие достопримечательности: мэр города и две старушки-близнецы, Виолетта и Бабетта, прозванные Тюлей «горбушками». Сначала о них.
Они были до неправдоподобности одинаковые, крошечные, в наколочках, делавших их похожими на старых кур. Обе горбатые, но одна кривилась направо, другая налево, и, когда держались под ручку, получался странный двуглавый орел. Бабетта носила на груди бантик, чтобы ее не принимали за сестру. Жили они в настоящей лачуге, куда надо было спускаться по скользким, шатким ступенькам, освещались самодельными лампадками и отапливались поленьями, которые получали в уплату за работу. Эта работа была самая нелегальная: они делали сахар из свеклы и выменивали его на заячьи шкурки. Шкурки сами дубили, шили из них одеяла, или, подбирая нужное количество, продавали на подкладки под шубы. Сами же ободранные зайцы были просто-напросто крадеными в разных крестьянских дворах. Бабетта и Виолетта ютились, как две старые мыши, среди нагромождения старой мебели, тюков со шкурами и обрезками, наваленных в кучу чуть ли не театральных костюмов и, почему-то, массы никуда не годных ламп и кувшинов. Говорили они жеманно, изысканно, и по всему было видно, что они «из бывших». В разговоре упоминали «милейшего Виктора Гюго» и какую-то мадам Адам, знаменитую спиритку, в салоне которой они бывали и вертели столы, вызывая дух Шарлотты Корде! Заказав им 60 белых шкурок, чтобы подбить ими халат. Тюля повела меня знакомиться с мэром города.
И его, и Бабетту с Виолеттой я описала в книге, которая называется «Пеньковая веревка», которую Вы когда-нибудь прочтете… Такие фигуры встречаются только в музее редкостей…
Мэр жил в ратуше, на границе, отделявшей деревню от города. Это был огромный дом эпохи Людовика XIV, совершенно пустой в день нашего посещения (праздник). На площадке мраморной, полукругами спускавшейся лестницы, выветривался тюфяк, на котором спал кот. Комнаты мэра были громадны, с так называемыми «французскими» окнами-дверьми, и совсем без мебели, если не считать двух кресел, в которых, перед аппаратом радио сидел сам господин мэр, с козлиной седой бородкой, в жилете, и держал руки как распялки, на которых его старшая сестра, в огромных очках, навесила шерсть и наматывала ее на клубок, да великолепного ампирного дивана с бронзовыми грифонами и львами, на которых, привязанные за веревки, лежали четыре тоже старых, жирных фокса в розовых, вязаных попонах. Тюля шла на все унижения, чтобы спасти диван и выменять его на холодильник и еще какие-то земные блага, сильно соблазнявшие сестру мэра, ибо Тюля видеть не могла, что такое произведение искусства отдано фоксам и вообще погибнет. Сестра мэра долго вздыхала, видимо умирая от желания получить холодильник, но не сдалась, сказав со вздохом, что не может лишить собачек обивки наполеоновских времен, зеленой с золотыми пчелками, так как они любят с ними играть, делая вид, что ловят их, как мух, а теперь такой материи не делают, и, если для них поставят новый «диванчик», то они заскучают. Позже этот самый мэр и выдал немцу из замка удостоверение в его эльзасском происхождении…