Новые времена, новые заботы
Шрифт:
— Да! — заключил мой соотечественник… — Эти перевороты мне въехали довольно!.. Как зачуешь, что "что-нибудь" начинается…
— А как вы это узнаете?
— Как узнаешь? Чуешь!.. То же все как будто, а понюхаешь кругом — и нет, что-то есть… Порохом пахнет, народ начинает беситься… Ведь народ этот ничего, только с бесиной… Словно как найдет на него что… Уж я этого довольно нагляделся, теперь уж, брат, меня не оставишь без провизии, как при Луи-Филиппе или при Шарле-дис… Как, говорю, зачуешь — сию же минуту капустки, репки, огурчиков — всего припасу, пали! шут с тобой!
Так он откровенничает только с соотечественником — с французами же держит себя "по-ихнему", притворяется развязным, поддакивает — словом, представляет барина. Иной раз, желая вдуматься хорошенько в тамошние порядки, посмотреть на них не с точки зрения больной внучки и дороговизны картошки, он попробует высказать что-то, но на втором же слове остановится, махнет рукой и скажет:
— Огромность это все… По крайности, слава богу, жив-здоров, и за то слава тебе господи!
Вот каков мой простонародный парижский соотечественник. Сколько есть таких соотечественников, но еще больше есть другого сорта типов, которые живут, повидимому, тоже во имя "всё бог", с тою только разницею, что формула эта переиначивается в такую: "бог не выдаст, свинья не съест". Здесь под именем свиньи подразумевается весь род людской, среди которого живешь и с которым приходится делать дела. Парижский соотечественник — зверок тихий, смирный, волокущий в свое гнездышко по щепочке, по перышку, "что бог дает"; тогда как тип последнего сорта обязан вырвать у свиней то, что ему потребуется. Знал я на своем веку одну бабу-крестьянку. Она пришла в Петербург из Пинеги, потому что в Пинеге стало нечего есть. Это была грубая черномазая женщина высокого роста. В Петербурге она отъелась скоро, и так как "есть" — до сего времени составляло все, что ее держало на белом свете, то житье ей стало в Питере плохое. Она жила у немки в меблированных комнатах, била посуду, ибо что такое посуда и зачем? Спала как мертвая и огрызалась, когда ее будили. Не могла упомнить фамилии того или другого жильца, не могла выучиться узнавать, который час. В церковь она никогда не ходила, потому что это ей было не нужно. Словом, это было создание, способное покуда только есть. За разгильдяйство ее колотили жестоко, но это ей было нипочем: она даже улыбалась, видя, как немка дует на руку, онемевшую от удара по каменному плечу Марьи. Иной раз она вдруг заскучает, сидит, плачет.
— Что с тобой? — спросят ее.
— Хлеб у нас, пожалуй, хорош уродился…
— Ну так что же?
— Девки замуж идут…
Но вот в жизни ее случился переворот, именуемый любовью, хотя здесь это слово неуместно. Прислуга меблированных комнат утащила ее однажды на иллюминацию, а с иллюминации Марья возвратилась уже утром, и дня через два ее нельзя было узнать. В этом она сходна с парижским соотечественником, у которого скука прекратилась, как только пошли дети. Марья, почувствовав, что она будет мать, тоже как будто сразу скинула с себя лень и дурь и принялась обеими руками тянуть кусок из пасти свиньи, то есть всех, кто ей ни попадался. И фамилии жильцов она узнала, и знала, что у кого есть, и часы вдруг стала узнавать, и узнала, кто добр, кто зол из жильцов… "Теперь еще четвертый час, — стала она шептать, — господин Федоров приходят в пятом", — и она смело входит к г-ну Федорову в нумер; запустила руку в сахарницу, взяла сахару, отсыпала чаю; галстук валяется — и галстук взяла, спрятала… Или вот другой господин, "простой", подгулял с приятелями — и уж Марья тут; как, оказывается, тонко понимает она этого "простого" господина! "Сестра четвертый месяц в больнице… сумасшедшая… маленькая девочка у ней осталась, пить-есть нечего… Что на себе было, отдала…" — жалобно причитает она. И барин все вынимает мелочь, все вынимает… "А кум ей голову прошиб, да еще говорит: убью…" А барин все вынимает, и Марья примечает, где водится у барина эта мелочь, и когда барин спит, обыщет этот карман. Она стала изворотлива, как кошка; куда она прятала что тащила — никто никогда не находил. Отец будущего ребенка попробовал было ее разыскать и повидаться, но так как и он из числа свиней, которым надо не дать возможности съесть, то через десять минут и у него куда-то делся платок, в одном уголке которого был завязан рубль. С тех пор этот человек и глаз не показывал, что, конечно, еще более укрепило Марью в том, что "все свиньи". И вот она стала родить, — тащить с правого и виноватого, перешивать и одевать ребят… Как она обращается с детьми? Любит, бьет и пичкает всем, что попало под руку, что нашлось "у господ". Когда отвозят ребенка в деревню, она плачет и потом удваивает свою хищническую деятельность… Да, здоровый, настоящий человек и Марья, — а страшновато. Ну а затем начинается великое море болезней и печалей ненормально живущего духа!
После трехмесячного шатанья в чужой стороне, преимущественно в Париже, в один вечер, вместо того чтобы по обыкновению идти куда-нибудь и что-нибудь видеть, мне захотелось в первый раз остаться дома, ибо в первый раз я почувствовал, что "пора собираться домой"… Чужим в этой чужой жизни я чувствовал себя давно, постоянно: в театре, на улице, в танцующей на общественном балу толпе, — словом, везде ощущалась полная невозможность быть так, как они, не притворившись… А что уже притворяться! Мне захотелось уехать, и не потому, чтобы мне надоела "правда", о которой я только что говорил и которая живет во всем, что видишь, и делает живым все, что держится ею; я почувствовал потребность уехать именно из боязни утратить это хорошее впечатление правды явлений, так как самые явления, "ягодки" существующего на белом свете порядка — иной раз весьма непривлекательные — здесь и подавно непривлекательны, потому что они "настоящие"… Настоящее стремление верить только в копейку; настоящий разврат, настоящая безысходная бедность и другие продукты современных порядков без особенного труда бросаются здесь в глаза на каждом шагу. "Кроме Наполеона четвертого — никто не будет! — говорит знакомый мне сапожник (извините, что примеры всё простонародные) и показывает на пальцах четыре. — Вот! больше никого". — "А такой-то принц?" Сапожник молча черкает пальцем по горлу. "А этот?" Сапожник повторяет тот же жест снимания с плеч головы… "Да почему же именно Наполеон?" — "Потому что при Наполеоне я имел пять тысяч франков доходу…" — "Больше ничего?" — "Чего вы хотите? Больше ничего (показывает опять четыре пальца). Вот! — и больше никто!" А вот другой простолюдин, попросту мужик заграничный (опять извините!), он живет одиннадцать лет в Париже и — поверит ли кто? — не знает, где Нотр-Дам, Булонский лес… он даже не разбирает, что будет — республика ли или империя: ему бы только получать аккуратно, что ему следует, аккуратно класть в банк и лелеять мечту о собственном отеле в провинции, чтобы получать и класть. Кроме лестницы с нумерами по бокам, откуда он получает франки, кроме метлы, щетки, сапог, тазов и рукомойников, он не знает ничего — и совершенно весел на этой лестнице. Жестами решает он все вопросы, посторонние копейке. — Что такое любовь? — Жест простой и ясный. — Что такое женщина? — Опять жест, и т. д. Он так верит, что, кроме копейки, все остальное вздор, так спокоен за свою философию, что на его довольное и веселое лицо завидно смотреть. А настоящий, основательный, до последнего слова, до последней точки доведенный разврат и неразлучный с ним разлагающий "запах" денег, золота, запах, которого я никогда не ощущал, например, на Невском… А бедность, которая тут же, в двух шагах от залитых золотом бульваров и кафе, — бедность, которая угрюмо "терпит" свою долю, словно в насмешку обставленную какими-то якобы удобствами… Бедность эта терпит какой-то якобы обед в кафе, освещенном газом, пьет какое-то якобы вино, такого же самого цвета и названия, что и у президента республики; будто бы весело проводит вечера, часы отдыха на пятикопеечных балах, танцуя с своими дамами, которые будто бы одеты совершенно прилично, хоть иной раз при хорошем взмахе юбки кверху оказывается, что, кроме ботинок да того, что надето сверху, — все остальное в отсутствии. Сколько нужно этому бедняку иметь уменья притворяться, что он не замечает, как его якобы подруга того и гляди уйдет за золотом каких-то пьяных франтов, явившихся на пятикопеечном балу с целью охоты на "дичь" женского пола. Как мало этой дичи, однако! Все обстрелено и видало виды, все чувствует большой аппетит к чужому золоту… Да, цветов и ягод современного порядка много, и любоваться ими долгое время решительно невозможно, вот почему я и почувствовал, что пора собираться домой, и, не откладывая дела в долгий ящик, собрался чуть ли не на следующий день и уехал… Много хорошего и дурного видел я в чужом городе и равно благодарен ему как за то, так и за другое, да, даже и за другое, потому что если я человек, действительно любящий человека, то, видя перед собою "настоящее" положение дела, я могу еще более укрепить мою любовь, верить, что она нужна… И, кроме того, что значат эти бесчисленные следы пуль, которыми прострелены зеркальные стекла, исцарапаны фасады дворцов, церквей, изборождены монументы, арки?.. Глядя на эти бесчисленные белые кружки с темным ободком дыма кругом, невольно представляешь себе, что в этих улицах и переулках находилась какая-то беснующаяся, сумасшедшая толпа, которая хотела, повидимому, разбросать, спихнуть, разрушить все, что есть кругом. Чем виноваты, например, эти каменные триумфальные вороты, на которых изображены аллегорические фигуры царей, голых воинов, игрушечного вида и задора лошади, колесницы и т. д. Чем виноваты эти ничтожные воротцы? А между тем они сплошь, сверху донизу, исщелканы пулями, отбившими носы у древних царей, хвосты у лошадей и т. д. Очевидно, что здесь бился и метался какой-то обезумевший человек, и этот-то человек — тот самый, который задохнулся от крепкого букета вышеупомянутых цветов… Тут, в толпе этих сумасшедших, вышедших из терпения, был, наверное, и лакей, которому надоела метла и лестница, тут и камелия, которая могла бы и хотела быть матерью, сестрой, женой и которая зла на порядки, не давшие ей ни того, ни другого, ни третьего… Тут был, наверно, и бедняк, которому надоели якобы обеды, якобы жены, якобы семья и который мстил за невозможность иметь это в настоящем виде и смысле, мстил как сумасшедший, ломая и разрушая все, что ни попадется под руку…
Глядя на эти пули, невольно думаешь и убеждаешься, что всему этому, пораженному старыми порядками, вконец ими испорченному народу жить так дальше нельзя, что ему не только скучно так, как скучно вам, постороннему зрителю, — а просто нельзя, невозможно дольше жить, и, веря в правду явления, вы надеетесь, что действительно такпродолжаться дольше не может… Уезжая, я думал, что все будет лучше, правдивей, умней… Как же не благодарить за это чужую сторону!.. С этим хорошим ощущением я возвращаюсь назад и дня через два снова вижу Петербург…
В тот же вечер в беседе с приятелями я слышу и от соотечественника моего тоже, что "так жить нельзя". Картину он нарисовал при этом раздирающую; материалу для того, чтобы нарисовать картину раздирающую, у приятеля были полны руки. Но потом как-то так вышло, что в тот же вечер тот же самый приятель мой нарисовал и другую картину, умилительную, с блестящим будущим, ибо и для этой картины материалу тоже у него оказалось в руках довольно много. И обе картины были как будто справедливы… И вот, с легкой руки этого приятеля — пошли мне встречаться коммунары с возможностью довольствоваться и философией копейки серебром, пошли ретрограды, думающие в глубине души, что им бы следовало быть либералами, и либералы, которые, быть может, в сущности и не либералы… Потянулось, словом, что-то вроде ни да ни нет, ни два ни полтора, ни тпру ни ну…
Стало мне скучно.
Поехал я в деревню к приятелю. Здесь, правда, есть кое-что "настоящее", поучиться кое-чему можно, но и сюда уже проникает нравственное "ни да ни нет"… Встретил я здесь пьяного мужика, возвращавшегося с бабой из соседнего села. Баба не давала ему денег на водку; он пристал ко мне и, чтобы угодить, прочитал мне апостол (очень искусно) собственного сочинения, смотря в ладони, как в книгу, — но такого содержания, что баба ушла прочь, плюнув и обругав мужа "безбожником" и проклятым. И действительно, мужик был безбожник, если только чтение (которого я привести не могу) — собственное его изобретение… Ему все трын-трава до такой степени, что я долгое время не мог опомниться и не замечал, что он уже давно ждет "награды". "Станови, что ли, — говорил мужик. — Али не уважил? Хошь пива… Ей-ей, последние ноне отдал попу, нечем охмелиться…" — "Зачем попу?" — "Да ведь надо молитву дать этому щенку (у бабы был на руках ребенок) — али нет? Кажется, мы хрещеные… Поставь, барин!.. будет тебе!.. Я тебе еще такую ли скажу!.."
Пожил я в деревне, показалось мне, что будто бы я заболел, — и вот поехал я будто бы лечиться на одни русские минеральные воды. Здесь в первый же день за общим обедом в гостинице попался бравый мужчина с нафабренными по-военному усами и баками и как-то невзначай проболтался о том, что он послан на минеральные воды одним отделением одной канцелярии для… "изучения народного быта"… Потом, после обеда, я собственными ушами слышал, как этот господин, желая изгладить не совсем удовлетворительное впечатление, произведенное на умы публики) этим известием, отвел в угол одного молодого человека и, держа его за пуговицу, говорил: "Согласитесь сами, что ежели бы это было и так, то есть ежели бы ваше предположение было справедливо, — согласитесь, что гораздо лучше, если это гнусное (и по-моему совершенно справедливо!) дело будет находиться в руках честного человека… Согласитесь, что это так". Но молодой человек, повидимому, не высказывал согласия, по всей вероятности полагая, что гораздо бы было лучше, если бы гнусным занимался гнусный, а честный брался только за честное… "В сущности, — пояснил бравый мужчина, — я сам глубоко презираю ту печальную необходимость… но…" и т. д.
Стал я лечиться, а факты из области "ни да ни нет" всё не прекращались…
Из ближайшего уездного города приехал тоже лечиться на воды один монах из благородных; он вел себя солидно, носил окладистую бороду и уединялся от публики с книгой, когда в саду играла музыка. Через два или три месяца он должен был постричься окончательно. (Прислуга его называла "неокончательный" монах.) Нам пришлось жить в одной гостинице; нумера наши были рядом, и потому будущий иеромонах часто заходил ко мне. Разговор шел о духовных предметах; монах рассказывал процесс будущего пострижения, довольно подробно и обстоятельно, мешая его с такими взглядами и мнениями, которые среди духовных разговоров звучали как-то странно… "Не могу жаловаться, — говорил он между прочим, — я пошел довольно хорошо по духовной части… В военной мне не повезло…" — "Вы были в военной?" — "Как же! я два с половиной года служил офицером в — ском пехотном полку принца Карла… Сами знаете, что за жизнь армейскому офицеру… Вознаграждения — грош… а… да, наконец, если бы была протекция… тогда другое дело… я бы, конечно, может быть, и не пошел бы… Но теперь по духовной части у меня есть рука довольно сильная… Настоятель меня любит… кружечный сбор доходит до… все готовое… и, наконец, мне давно хотелось уединения…" Уж и из этих объяснений можно было видеть, в какой мере прочны основания, на которых зиждутся взгляды отца Виктора насчет разных частей, "духовной", "военной" и т. д. Но это еще цветочки… Прямо из окна моего нумера видна была лачуга с вывескою портного и с модными картинками, прилепленными к заплесневелым окнам; бывая у меня, отец Виктор часто посматривал на эту вывеску и часто спрашивал: "Какой-такой это Иван Купидонов, военный, статский и дамский?.. Уж не наш ли это дворовый? У нас был один Иван Купидонов и учился в губернском городе портновскому делу". Оказалось, что этот Купидонов — именно тот самый. Прослышав стороной, что тут близко находится барчук — монах из военных, бывший дворовый явился повидаться. Свидание происходило у меня в комнате. Иван Купидонов, уже пять лет занимающийся своим делом "от себя", успел принять человеческий образ и с большими усилиями делал "рабское лицо" пред барином. Барин все-таки остался доволен. Когда оба они вспомнили прошлое, пожаловались на настоящее, вздохнули по нескольку раз — дворовый стал жалеть и печалиться о барине. "Эх, Виктор Сергеевич, — говорил он, покачивая головой с сделанным рабским лицом, — охота вам было в монахи… То ли бы дело, ежели бы вы были попрежнему… танцы всякие… всё бы себе дозволить могли…" — "Будет, — оказал барин, вздохнув, — натанцевался". — "И без вас есть кому стоять на молитве… А уж костюм бы я вам уготовил — Шармер! ей-ей! Померяйте, вот сюртучок… (У портного был подмышкой узелок.) Чего вы опасаетесь? Кажется, сукно что на рясе, что в сюртуке один дар божий". — "Так-то так…" — "Так что ж! Гляньте, померяйте-ка". Отец Виктор помолчал и с улыбкой пошел примеривать сюртук. Просто так,примерить только. Я ушел куда-то. Вечером, часов в одиннадцать, ко мне входит Виктор, но уже обстриженный и в статском платье…
— Видите, — сразу начал он, — так как пострижения еще не было, то по уставам не возбраняется… по крайней мере ничего определенного нет… Если бы я шел по сбору, например, — прибавил он, — я имел бы право заходить в трактиры, в кабаки… Отчего же теперь я не могу быть в воксале, на концерте, на танцевальном вечере?.. Как вы думаете? Недурно сидит?
Сидело недурно.
— Я заказал белый жилет… ведь носят же жилет под рясой; отчего ж их не носить открыто… По крайней мере честно!
За жилетом пошло бритье бороды (на что было взято, однако, докторское свидетельство), нафабривание усов, натягивание перчаток, подыскивание места на железной дороге, не упуская в то же время мысли и о пострижении… Если место выходило, то Виктор Сергеевич говорил: "Хотя я люблю уединение, но уединяться можно и не надевая клобука, не загораживая себя каменными стенами… Бог везде… Да, наконец, велик ли наш кружечный сбор?" и т. д. Если же надежды на место ослабевали — то речь шла примерно такая: "Да почему же вы думаете, что и в монастыре нельзя быть полезным обществу? Лучше же буду я,чем какой-нибудь отставной солдат, постригающийся исключительно ради даровых хлебов и толкующий бедному народу, что сам своими глазами видел дьявола. Во всяком случае я-то уже не скажу этого… Кроме того, предполагаются постройки, и, наверно, будет поручено мне…" Словом, без особенного труда, без особенного соображения по-русски воспитанный ум его мог являться совершенно готовым на всяк час. Он мне показывал письма разгневанных на его поведение родственников и настоятеля. Какое разнообразие взглядов, убеждений! "Ну, что ты мог бы получить на железной дороге, о которой бес вложил тебе в ум? — писал ему настоятель. — много, много, ежели ты получишь триста рублей, но заметь — на своих харчах!.. Дьявол настолько ослепил твой ум, что ты как бы совсем забыл о дороговизне жизненных припасов, тогда как, идя по духовной части, ты получишь помимо кружечного сбора…" и т. д. "Враг рода человеческого (писала ему родственница), которому, без сомнения, принадлежат все содеянные тобою свинства, настолько опутал тебя, что ты уж не в состоянии ясно видеть, что карьера твоя должна ограничиться заботою о душе, молитвою, ибо князь Сергей Андреич, как тебе должно быть хорошо известно, умер два года за границей, а без него, ты очень хорошо знаешь, тебе нет протекции ни в армию, ни в штатскую службу… Молись и проси у бога прощения, зная, что на железных дорогах все места заняты и нигде тебе не дадут ничего…" — Да что же это такое? — воскликнул я, когда однажды почему-то вдруг припомнилось мне все виденное за последнее время. — Где же тут, во всем этом, в этих неокончательных монахах, изучателях народного быта, безбожниках, и проч., и проч., — где тут правда, совесть, могущая в искренности, чистоте и силе потягаться с совестью, например, вышеупомянутого лакея, то слепо верящего в копейку, то слепо идущего завоевать другую веру, когда копейки мало.