Новый Мир ( № 3 2013)
Шрифт:
28 марта , Вербное Воскресенье.
Вчера на лекции Аси Муратовой (конечно, о ее дяде) в Лувре. Сидел и думал о разрывах русской (и без того такой недолговечной) цивилизации. На рубеже XIX — XX вв. открывали «древнерусское» искусство (которое и было-то всего на 300 лет раньше) с такой же горячностью и изумлением, как итальянцы XV века античность и Рим, существовавший за 15 с лишним веков до того! При таких разрывах как и когда можно было русской цивилизации окрепнуть и обзавестись стабильной кровеносной системой. И смех и грех: православная цивилизация с терроризмом в подполье.
Литургия на Дарю. Вернулся с пучочком здешней зеленой «вербы».
В это трудно поверить, но — согласно Фету — кофе с молоком в середине XIX столетия в Париже хлебали столовыми ложками из посудин, больше похожих на супницы, чем на чашки.
Беспримесный Шопенгауэр: «Вновь примиряться с другом, с которым мы порвали, — слабость, за которую мы платим, когда он при первом случае снова делает как раз то самое, чем был вызван разрыв, — даже еще с большей развязностью, в скрытом сознании своей для нас необходимости» («Афоризмы житейской мудрости»)…
Фетовский сборник заканчивается обзором выставки Фета в Доме Аксаковых в начале 90-х годов, написанным Г. Л. Медынцевой. На выставке этой я, помнится, побывал, разглядывал пожелтевшие фотографии.
По наводке Лиснянской я тогда там и презентовал «Число». Пришли Наташа с сыновьями и мамой (а общество-то собралось глуповатое). Совсем другие были тогда мальчики, не было у них нынешних насмешливо-выжидательных глаз богатых людей.
Медынцева упоминает воспоминания В. Кривича (сына Ин. Анненского): «Фрагмент их был подготовлен к печати в 1940 г. сотрудницей музея Дуниной (о ней ничего не удалось выяснить), но так и остался в машинописи».
Мир Вашему праху, безвестная Дунина! (От которой не уцелели даже инициалы.)
Фетовский сборник составил «профессор, доктор филологических наук Е. Н. Лебедев». Но выхода его в свет не дождался: помер в 97-м. В маленьком мемории в конце сборника тоже ныне уже покойный Вадим Кожинов (как паровоз, все время дымил «Примой» через видавший виды мундштук) написал про Лебедева, что «Евгений Николаевич жил напряженно и неосторожно», т. е., видимо, пил . Фраза лебедевской преамбулы к сборнику: «Афанасий Фет — это великое прошлое России и залог ее не менее великого будущего », очевидно, написана либо накануне запоя, либо сразу после него.
Запивал и сам Кожинов. В открывающей сборник его статье «Место творчества Фета в отечественной культуре» опечатка вполне по Фрейду: «Лишь сравнительно недавно поэзию Фета начали понимать по-иному, начали открывать в ней глубину и размах художественного смысла — вплоть до истинного „ комизма ”, проникновенного видения Вселенной в ее беспредельности» (вместо космизма ). По той же причине, видимо, не вычитал свою же статью…
У Тютчева: «Отрешенно-роковая интонация бесстрашного вещания вселенских истин». Громоздко, но точно сказано (ярославским некрасоведом Николаем Пайковым. «Феномен Некрасова», Ярославль, 2000).
Протоиерей Иоанн (Восторгов) в 1908 году (за 10 лет до мученической кончины от большевиков): «Он (Лев Толстой) „не может молчать” при виде казни преступников-революционеров… но он молчит, когда революционеры и убийцы… казнят самовольно сотни и тысячи невинных людей и заливают кровью лицо земли русской».
А вот уж тут прот. Иоанн явно переборщил, приписывая Толстому «зависть к чужой литературной славе… ненависть (!) к Достоевскому и Тургеневу». Ревность определенная, возможно (и даже конечно) была, не больше того.
30 марта .
Слёзные только пазухи
что-то поизносились —
я лишний раз почувствовал это сегодня, сейчас — когда после многих-многих лет прочел эпилог «Преступления и наказания». Свет невечерний, нездешний идет от этих страниц (как и от многих страниц русской литературы). Это чудо (которого не знает французская литература, к примеру).
Остроумное замечание Свидригайлова (которое прежде у меня не было возможности оценить): «Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь».
В Страстной понедельник взрывы в моск. метро — 37 человек погибло, десятки ранено.
Моральный, нравственный распад общества: в парализованном центре Москвы таксисты тотчас взвинтили цены в десяток раз; хорошо, что патриарх Кирилл счел нужным сказать об этом (в Покровском женском монастыре).
Я прежде все недоумевал: зачем Достоевскому нужна была Лизавета? Разве не достаточно убийства одной старухи? И только теперь понял: да ведь она была духовной подругой Сони! (И вместе читали они Евангелие.) Это делает романную ситуацию еще бездонней.
Нигилист Лебезятников — Лужину: «Мы поговорим о детях после, а теперь займемся рогами! Признаюсь вам, это мой слабый пункт: это скверное, гусарское, пушкинское выражение даже немыслимо в будущем лексиконе». Юмор Достоевского: разом и славный, и «черный».
Достоевский — русский Шекспир. Шекспир, облагороженный православной культурой.
При тоталитарном режиме едва ли не все настоящие поэты жили несравненно хуже нас теперь, много хуже. И, большинство, материально, а главное, в страхе за могущую прерваться свободу в любую минуту, хотя слово «свобода» в отношении того времени вообще нелепо. Зато ни в ком из них не было и тени сомнения в конечной победе и прочности книжной культуры, а значит, и конечного торжества справедливости и нужности своего дела, дара. У нашего поколения этого уже нет: нам в лицо дышит бездна конца традиционной культуры, книги. Это успел застать Солженицын, но, слава Богу, по старости, кажется, не расчухал (это было бы уж для его судьбы слишком). Но вот я учусь жить именно у этой «бездны мрачной на краю» (и в состоянии культурного одиночества).
1 апреля , Страстной Четверг, 10 утра.
Сегодня в 18 часов — 12 Евангелий.
Гёте — Эккерману: «Со мной бывало не раз, что мои бесцеремонные высказывания отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от моих лучших произведений».
Бывает такое и у меня: я не из осторожных, да к тому же и трястись особенно не за что, и так гол как сокол. Но, в основном, дело в другом. Чухонцев когда-то мне сказал полунедоуменно: «Ты ведь первый сам себе своим патриотизмом вредишь» (т. е. своей, читай, публицистикой). Знаю сам, что «впечатление от моих лучших произведений» испорчены тем, что я в открытую свои убеждения выражаю. Зачем это? Да затем, что «алчущий и жаждущий правды» и — «не могу молчать». Это вот и есть исток публицистики. Возможно, этот отравленный дар и не развился б во мне, коли не Солженицын.