Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Чтение Ремизова увлекательно, потому что он не из тех, кто прибегает к лукавому “искусству вовремя останавливать мысль”. Он-то доводит свои мысли до конца, на самом старте предупреждая о праве такого, как он, “консерватора” на “предвзятость”, перешагивающую через табу “универсалистских абстракций” (тут отсылка к К. Мангейму, автору “Идеологии и утопии”: всякая идеология предвзята, — сделаем же это волевым преимуществом, а не предметом разоблачения). Притом Ремизов — мыслитель, а не демагог, хотя стоит на пути, ведущем к демагогии, как только идею “потащат на улицу”.
Важным объектом критики Ремизова, в этом пункте нелжеименно консервативной (сам автор еще зовет ее “фундаменталистской”), являются основополагающие для современного либерализма концепции “общественного договора” и “политической нации”. Пустопорожняя процедурность и формализованность этих понятий, отметающих “доправовые” (культура, история) основания человеческого общежития во имя абсолюта гражданского равенства и ради десакрализации власти, — это дорога к опустошению Европы, отказывающейся в итоге от себя самой. В одной из лучших статей — в “Утопии конституции” — Ремизов с успехом демонстрирует, как конституционный акт тщится вытащить себя за волосы, с чистого листа “конституируя” тот самый “народ” и ту самую “политическую нацию”, которые эту же конституцию “суверенно” учреждают. Порочный круг — не поспоришь. Когда из понятия гражданства, пишет он, изымается всякое культурно-историческое содержание, возникает уравнение: “демос” минус “этнос” равно “плебс”.
Все это хорошо сказано, хоть и не так уж ново; как минимум мы читали “Философию неравенства” Бердяева. Интересно, однако, к чему такому “доправовому” апеллирует автор, когда от общих слов об “истории как последнем приюте священного” переходит к конкретике? Оказывается, не к “отеческим преданиям”, а к “революции — когда история ничего не брала в расчет, кроме чистой воли к власти”. К харизме действователя, “обладающего достаточно сильной волей”, чтобы двигать историю в любом направлении. Харизма в исходном, богословском понимании — это благодать, даруемая лицу, принявшему бремя власти: если Бога нет, то какой же имярек президент? — впрямь не более чем ночной сторож. Харизма в послевеберовском социологическом понимании — это соблазнительный волюнтаризм дуче, “черного полковника”, Ленина, который “понимал, что такое политика”, кого там еще? На место Бога, метаправовой инстанции, нам в который раз подсунули “доправового” сверхчеловека. А вместо “органического общества” классиков консервативной мысли — “мир брутальной свободы (разве не всякая свобода брутальна?)”.
Осмелюсь заявить: по-настоящему консервативна (охранительна, сберегательна) только христианская критика просвещенческих и неолиберальных идей. За вычетом компоненты христианского универсализма (воображаю тут усмешку Михаила Ремизова) она превращается в фашизоидную право-левую радикальную критику оных.
Максим Соколов. Чуден Рейн при тихой погоде. Поэтические воззрения россиян на историю. (Кн. III). М., SPSL — “Русская панорама”, 2003, 544 стр., с ил. (“Очерки новейшей истории”).
Если слон на кита налезет, кто кого сборет? (“Кондуит и Швамбрания”). М. Ремизов в непочтенные примеры “либерального консерватора” почему-то выбирает Алексея Кара-Мурзу. Между тем существует Максим Соколов, и мне было бы любопытно присутствовать на их с Ремизовым диспуте, которого, впрочем, не ожидается (“все по своим закутам”, — как сказано в процитированном О. Павловым письме из солженицынской почты). Диспут попытаюсь соорудить сама, на чем и сосредоточусь, поскольку о третьем томе публицистического временника М. Соколова я уже писала в “Русском Журнале” в марте этого года.
Прежде всего (а в забеге на титул консерватора и важнее всего) — “упоминательная клавиатура” (О. Мандельштам). Провозглашая возвращение к истокам, М. Ремизов своей исторической памятью не забирается далее октября 1917 года: “Раньше мы (! — И. Р. ) шли брать Зимний дворец…” Зато Зомбарт, Лукач, упомянутый Мангейм, Хабермас, Фуко, Бодрийяр живо мобилизуются для дела консерватизма. Если бы не присутствие имен Ницше, Шпенглера и Шмитта, квалификацию левого интеллектуала самого расхожего толка этот список ему бы обеспечил. Максим Соколов вместе с Ремизовым Зимний не брал, предпочитая мысленно находиться в рядах “Белого движения российских новомучеников за веру”. Его воротит от “рагу из разогретых к ужину несвежих бартовщины и фукотовщины”, и он не прочь “ударить по бодрийяровщине” — ибо в этих модах видит то именно бегство современной Европы от самой себя, о котором на словах скорбит Ремизов.
Но дело не только в составе имен. Ремизов мыслит идеологемами, а Соколов, как то и свойственно консерватору, — прецедентами. В его журналистике господствует “прецедентное право”, она полнится историческими аналогиями и литературными аллюзиями от Ромула до наших дней. То, что сомышленнику Ремизова Д. Ольшанскому (назвавшему свою рецензию на том Соколова — “Писатель прежних газет”) кажется замшелой старорежимностью, для нашего публициста служит органической культурной почвой; Пушкин, А. К. Толстой, Владимир Соловьев — его “простая родина” (как сказал однажды Пришвин о “Капитанской дочке” — “моя простая родина”).
Сообща, казалось бы, бросая камни в огород нынешней Европы за исходящую от нее угрозу “передовой несгибаемой идеологии” (М. Соколов), как по-разному оценивают они одни и те же российские и мировые события! “Августовская революция” была, по Ремизову, “не свершением, а обвалом”, потому что попыталась “заколдовать страну пластмассовыми побрякушками гражданского культа”. Для Соколова это славная “Преображенская революция”, вернувшая “закрытую в 1917 году” Россию в пространство Истории, доподлинно “консервативная революция”, и он хранит благодарность “великому старику” Ельцину (отзыв на книгу “Президентский марафон”). 11 сентября для Ремизова — “бенефис плакальщиц и моралистов”, вместо участия в котором рекомендуется “не входить в чужой суверенитет и в чужой миф”, а по-макиавеллиевски маневрировать, исходя из текущих державных интересов. По Соколову же, 11 сентября произошла “приватизация войны”, государство, любое и каждое, в принципе лишилось своей законной монополии на насилие, — а значит, основания мирового порядка поколеблены, и чего стоит межгосударственная возня интересов перед этим сокрушительным фактом! (Не глубже ли он смотрит, тоже не “морализируя”?) Даже такая частность — погром, учиненный в Москве молодежью после нашего футбольного поражения. Ремизов тут воодушевлен “реальностью, берущей слово через толпу”: “инстинкт — это форма непосредственной достоверности”, “толпа не может ошибаться” (автор этой максимы, верно, читал Евангелие, но, видимо, не впечатлился). Соколов же предупреждает о новорожденной опасности: “время непуганых наступает”.
Соколов вообще защищает обывателя, желающего “кормиться от трудов своих рук и молиться по своей вере”, твердя: “Бог, Россия, семья, собственность, государство”; в том числе — защищает от инстинктов штурмовой толпы. Спаси и сохрани. По его словам, вся консервативная программа изложена в великой ектенье.
Я рада с ним согласиться. Почему же к “плюсу” подставила “минус”? В книге, снабженной добротным переплетом, украшенной гравюрами из альбома “Romantische Rheinreise”, отлично исполненной полиграфически, хватает грамматических огрехов и опечаток. Понятное дело, файлы с персонального компьютера М. С. были вброшены в книгу без того, чтобы автор удосужился их внимательно перечесть; если в “Известиях”, “Эксперте” или “Огоньке” тексты хоть отчасти правили корректоры, то тут все представлено о’натюрель. К консервативным добродетелям, среди коих “осанка, четкость, твердость”, стоило бы прибавить еще и аккуратность.
КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА
ЛЮБОВЬ И ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Три французских фильма
(МАНЦЕВ) Вот уже две недели увлечен поступком двоюродного дяди. Кажется, в начале шестидесятых дядя, бывший разведчик, фронтовик, задумал строиться. На тракторе тащил в свою рязанскую деревню стройматериалы. На крутом речном берегу чего-то не рассчитал, вместе с трактором и лесом кувырнулся в воду. Ситуация была стремительной, безнадежной. Единственное, что ему удалось, — насмерть прикусить запястье, чтобы вода не пошла в горло и дальше. “Не понял!” — “Чтобы никто не усомнился: водила был как стеклышко трезв”.
Я не склонен преувеличивать этот вполне локальный сюжет. И все-таки он меня волнует. Человек не хотел оставаться в чужой памяти преступником . Бережно относился к своим последним секундам. Судьба подкараулила его и, почти не оставив времени на размышление, предложила умереть неосторожной сволочью, пьяным растяпой. Но человек в три-четыре секунды судьбу переиграл, успел выбрать. Две недели назад я услышал про него впервые и теперь буду помнить. Звали человека Анатолий Манцев.