Новый Мир ( № 9 2012)
Шрифт:
Викуся так и говорила — мы.
— Думали, Лерочке с ним будет хорошо. И вопрос фамилии — мог бы понять! Мамо! — передразнила и вдруг бодро: — Ничего. Мне, Оренька, недолго, совсем недолго осталось, семьдесят, но по-дамскому счету. Вам могу сказать, знаете, Оренька, в двадцатых мы, дуры, потеряв последнее, еще и лукавили с возрастом. А надо с фамилией было что-то делать, но вокруг — латыши, венгры, немцы, китайцы. Евреи, конечно. Американцы даже. Интернационал! В голову не приходило, что может начаться такое. Вот я считаю, теперь мне нужно потерять паспорт, а потом сказать, что в паспорте была ошибка. Так, Оренька? Но я почему-то боюсь терять. Откладываю. И Лерочка против. Чего-то ждем. Хотя чего ждать?
И взяла его руку в свои ладошки, и сжала крепко, и глядела, как девочка, на него снизу вверх и не отпуская. А он только сейчас рассмотрел, как постарела Викуся за эти несколько лет, в которые погиб Доктор.
А Викуся только губами, без звука:
— Вам можно в Москве?
Кивнул:
— Наверное, чудо — выдали ключи. И привезли Заю на черной эмке. Она все эти годы жила на даче, в Мамонтовке, ее не тронули, но я до сих пор не знаю ничего про Шурочку. Хотя мне обещали, даже заверили…
Бог мой, как крепко тогда держала его руку Викуся, горячие сильные пальчики, такие тоненькие и в сочленениях, возраст не тронул суставы, и такие надежные. Как он забыл за эти лагерные пять лет, что может быть вот такое рукопожатие. Женское.
Он всегда понимал, еще с их первой встречи, почему Доктор любил ее. Смешно, но мальчишкой почти, когда познакомился, точнее, когда Доктор церемонно представил тоненькую блондинку: “Виктория Карловна! Между прочим, прекрасная пианистка!” — та головой замотала: “В другой жизни!” А Скворцов подумал: “Я бы тоже влюбился!” А женщина, взглянув исподлобья, будто настороженно, но внимательно, протянула руку; горячая, вот как сейчас. Он удивлялся только, что они не живут вместе; жена Доктора давно успела уехать в Берлин. Но сегодня узнал: у Викуси была дочь взрослая, а Викуся не хотела ни в чем стеснять Доктора. И еще он подумал: она сейчас ничего не спросила о Вере, и это правильно, потому что нельзя спрашивать его о его Вере.
А Виктория Карловна глядела на него выпуклыми базедовыми глазами, как ждала чего-то, и бусы янтарные вздрагивали.
— Почему не принимаете лекарства, Викуся? Даже аллопаты признают — мы неплохо лечим щитовидку. Мне разрешили практиковать. У этих ведь тоже иногда что-то болит, и кремлевка не помогает.
— Да. Но я не хочу лечиться, Оренька. Живу как-то и лечиться не хочу! А вот рецепт сохранила… Его рецепт. И еще фикус. Всегда со мной! — улыбнулась. — Вот идиотка. Так обрадовалась и не заметила — наш Оренька усы отпустил.
Усы его, конечно, старили. Наверное, так он кликал старость, тут уж Калерия права. Он стал носить усы, когда вышел на волю, вернее, так: когда потерял Веру.
А Викуся — вдруг:
— Оренька, я обожаю свою несчастную девочку. Правда, красавица? Она поздняя. Еще был мальчик, много старше. Погиб. Наверное, грешно, но! Если бы не Лерочка! Не знаю, Оренька, правда не знаю, зачем живу.
Он часто вспоминал, как она это ему сказала. Со странным чувством преемственности вспоминал. И еще — прямую Викусину спину и улыбку немецкой принцессы. Перед кассой.
Это его учитель, тот Доктор, устроил в аптеку. Как раз перед своей последней посадкой. Может быть, чувствовал — надо спасать Викусю. Себя уже не мог. И так сколько раз фартило — в восемнадцатом впопыхах не расстреляли. Потом только ссылки. В тридцать шестом по судебным процессам стало ясно, не тех лечил. Виктория Карловна говорила — за день до того, что случилось, он сокрушался насчет своих кактусов. Колючие джунгли под потолок на арбатском окошке, огненные бутоны в декабрьских сумерках, пахучие стрелки расцветших цветов — они стояли рядами, крутолобые, игольчатые.
— Мой детский сад, — улыбался Доктор.
Дворничиха рассказала, что при обыске разбивали горшки об пол, а потом велели — на помойку. Она боялась ослушаться, эти в форме следили. Была зима, и кактусы сразу почернели.
Кактус — дают при сердцебиении, при перемежающемся пульсе, от чувства сжатия в области груди; он действует подобно Акониту.
А вот фикус, единственный такой, кустистый, сломан у корня, но зеленел. Она распахнула пальто, мокрые ледяные листья прижались к ней. В газетном киоске у метро купила газеты. “Что вы хотите узнать сегодня, мадам?” — это киоскер пожилой, почти знакомый, какой-нибудь лишенец с Арбата, галстук завязан под горлом и застиранная сорочка со стойкой.
Когда Викуся обычно шла, летела на свидание, Доктор, в последнее время не выходящий в город многими днями, обыкновенно просил купить газет, и она, конечно, покупала, именно здесь, выходя из метро. Первая очередь была уже построена.
— Хочешь, я могу тебе выписать ну хотя бы “Известия”, — однажды предложила Викуся, но тот замахал руками:
— Уволь! Если читать каждый день!..
Теперь, притулившись у киоска, заслоняясь от ветра, Викуся пеленала тугие листья, пытаясь завернуть обожженное холодом растение в газетные анналы с митинговыми воплями, но одеревеневшая бумага не слушалась.
— Позвольте помочь! — Киоскер, отведя ее стынущие руки, ловко закутал фикус. — За эти годы я многому научился. Держите, вот ваш букет!
Она улыбнулась.
Так она улыбалась и за роялем, тапершей в полутьме-полусвете экранного немого захолустья, где ее и увидел Доктор в двадцать пятом году: узкая прямая спина и поднятые уголки губ, но и в качалке с уже желтым лицом сидела ровненько, и это живое лукавство базедовых глаз.
VIII
Я долго искала этот дом, выдержанный в стиле барачного конструктивизма, когда ввиду будущего без постылого домашнего труда архитекторы не планировали кухонь. Им грезились мраморные залы с висячими садами — по Чернышевскому! Потом жильцы втаскивали и втискивали газовые плиты, разгораживали ванные, устанавливая душ, и я сама навещала такую квартиру, где на кафеле вечно отмокали молочные бутылки, а девушки мыли вчерашнюю посуду в эмалированном поддоне. К этим домам и лифты градусниками не приделывались, поскольку четырехэтажки, но комнаты были просторны, окна светлы и свидетельствовали о том времени, ну, хотя бы то, что весною в округе и тогда пахли тополя, а босые стриженые женщины мыли балконы, на которых курили их мужчины, патефон играл, и рождались дети, и на балконах стояли коляски, санки, лыжи. Но мало кто доживал жизнь в этих домах, поначалу объявленных кооперативными. Те, первые, жильцы сгинули раньше срока, кто как, и потому самый разный люд гнездится теперь за квадратными многорамочными окнами. Как бы подтверждая размышления московского старожила, золотозубая восточная старуха, столкнувшись со мной в дверях подъезда, когда я, тычась в записную книжку, собиралась набрать необходимые замковому коду цифры, глянула подозрительно, будто сверяя болгарскую дубленку с лицом, замороченным поликлиническими процедурами.
Дверь на втором этаже была светлая, как дефицитные диваны под кожу, — единственная среди остальных крашеных: конец нищих восьмидесятых. Замки долго отмыкали, но прежде долго глядели в глазок, а когда впустили, пришлось пролезать бочком мимо мощной груди высоченной бабы в крахмальном фартуке. Она указала на кушетку без спинки, и я покорно села на жесткое сиденье.
— Шубу надо снять! Здравствуйте! И пожалуйста, наденьте тапки! — Это уже моложавый шатен средних лет с брюшком и залысинами скомандовал; он вышел в коридор откуда-то сбоку, после обеда или второго завтрака, с шокирующей безыскусностью ковыряя в зубах яркою зубочисткой.