Нутро любого человека
Шрифт:
Покончив с рагу, Гуннарсон заказал тарелку неизменных сладких булочек. А слопав и их, с любопытством взглянул на меня.
– Как странно, – сказал он. – У меня такое чувство, будто я хорошо вас знаю.
Он говорил на хорошем английском, почти без акцента.
– Вы, вероятно, немало слышали обо мне.
– Я видел так много ваших фотографий, и все-таки не узнал при встрече.
– Я не делаю лестных для меня снимков.
– Нет. Думаю, это потому, что для меня вы всегда были мертвым. А теперь предстали передо мной живым. Странно.
– А Фрейя и Стелла мертвы.
Услышав это, он стиснул зубы и несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул.
– Она была такая красивая, – сказал он. – Я очень ее любил.
– Я тоже.
– И Стелла была прелестной девочкой.
Я попросил его не упоминать больше о Стелле. Разговаривать о Фрейе это еще куда ни шло – поскольку я провел с Фрейей куда больше времени, чем он, – но я пропустил два года недолгой жизни Стеллы, и не мог вынести того, что этот чужак знал ее в шесть и в семь лет, – а я не знал.
– Почему вам захотелось встретиться со мной? – спросил он. – Это должно быть... больно.
– Больно, – подтвердил я, – но мне необходимо было увидеть вас, посмотреть, на что вы похожи. Попытаться понять. Заполнить пробел.
Он поскреб затылок и нахмурился. Потом сказал:
– Вы не должны ее винить.
– Я и не виню.
Он не обратил на это внимания.
– Понимаете, она была уверена, что вы погибли, вот и все. Ее убедило в этом ваше полное молчание. Она говорила, что если бы вы были живы, она хоть что-нибудь да получила бы – хотя бы слово. Ей было одиноко. А тут появился я.
Что такое одиночество, я знал.
– Я не виню ее, – сказал я, почти тупо, как будто повторения этих слов было довольно, чтобы себя убедить. – Откуда ей было знать, что я еще жив?
– Вот именно. Понимаете, она думала, что вы умерли. А ей надо было жить дальше.
– Да – это я способен понять.
Разговор велся, как череда задаваемых наобум вопросов и ответов на них, и у меня понемногу складывалась из кусочков картина жизни, которую Фрейя вела в мое отсутствие. Я понимал, что и у Гуннарсона имеются свои проблемы: свое горе, а теперь ему еще приходится как-то примиряться с тем, что я жив и сижу напротив него, – с фактом, что он был и всегда будет для Фрейи вторым, что сердце ее на самом деле принадлежало мне. Я же походил скорее на мужа-рогоносца, столкнувшегося с любовником – в голове у меня то и дело возникали картины, на которых Фрейя и Гуннарсон, голые, предаются любви на нашей кровати. Приходилось насильственно обуздывать воображение. Тут нет ничьей вины, есть только грусть, отчаянная и безнадежная.
Он сказал, что должен вернуться на работу.
– Еще одно, – сказал я. – Вы продали мой дом. Я хотел бы получить эти деньги.
Он помолчал.
– Это был мой дом. Фрейя завещала его мне.
– Дом купил я. Он мой, по естественному праву.
– К счастью, мы живем не по естественному праву.
– Вы вор, – сказал я.
Он встал.
– Вы расстроены. Я на вас не в обиде.
В центре этого обветшалого городишки есть искусственное озеро под названием Тьорн, населенное множеством диких уток. Я купил в отеле бутылку испанского бренди и пошел к озеру, чтобы напиться там до бесчувствия. Бренди отдавало на вкус приправленным марципаном кулинарным маслом, и я смог осилить лишь несколько глотков.
[Октябрь?] Норидж (Чешир)
Джордж Деверелл выглядит раздавленным потерей. Он вежлив, но пребывает в сумеречном состоянии, как будто долго был в обмороке и только что очнулся. Возвращение бывшего зятя из мертвых воспринято им с невозмутимым спокойствием. «Как чудесно снова видеть вас, Логан», – время от времени повторяет он и легонько похлопывает меня по плечу, словно желая убедиться, что я действительно состою из плоти и крови. Затем я вижу, как он внутренне отпрядывает и сжимается, – я вернулся, я жив, а его дочь и внучка ушли навсегда.
Все заботы по лесному складу взял на себя Робин, он очень обеспокоен глубиной тихого горя отца. В отличие от Джорджа, Робина пережитое мной крайне интересует. Пока я рассказывал ему о моем прыжке с парашютом, аресте и долгих месяцах на вилле, он бормотал непечатные слова, время от времени добавляя к ним: «Ад кромешный», «Какое варварство!», «Исусе Христе» и тому подобное.
Два дня назад из Исландии пришло письмо, содержавшее банковский чек на 400 фунтов. Гуннарсон, честный исландец.
Все мое имущество здесь, упаковано в ящики и сохранено – книги, рукописи, все картины. Даже та мебель, которую не купили Томсетты. У меня нет дома, зато есть все его составные части.
1947 [Март]
На прошлой неделе мне исполнился сорок один год. Вижу, что сороковую годовщину я отметить забыл, – удивляться нечему. Так вот, для записи, я, человек, у которого была когда-то жена, дочь и дом, на сорок первом году жизни ничего этого не имел и жил в сырой и затхлой комнате обветшавшего дома матери. Я довольно богат – в финансовом смысле: двухгодичное жалование, выжатое из Министерства обороны (с помощью Ноэля Ланджа [поверенного ЛМС]), плюс деньги от продажи дома, присланные мне Гуннарсоном. Я дал матери сто фунтов и велел потратить их на Самнер-плэйс – свежая покраска, новые ковры и т.п. – но, по-моему, она лишилась всей своей былой энергии. Дом не то чтобы представляет собой населенную крысами трущобу, однако сотни небрежных платных постояльцев изгваздали его и обшарпали. Мама и Энкарнасьон, страдающие, обе, артритом и одышкой, переругиваются по-испански. Я без цели брожу по Челси и Южному Кенсингтону, пытаясь понять, что мне с собой делать.
Отыскал в Баттерси воронку от «Фау-2». Край террасы одного из домов уничтожен, вокруг огромной ямы – деревянный забор. Ракета беззвучно пала с неба, когда они, рука в руке, возвращались домой из школы. Просто вспышка, грохот, а после – забвение.
Ничего от себя я в Лайонеле не нахожу. Ну, может быть, что-то присутствует в разрезе глаз. Мои брови. У мальчика ваши брови, сэр. И моя линия волос: острый треугольный мысок на лбу. Лотти холодна – не думаю, что она когда-нибудь сможет простить меня. Леггатт же выглядит выжившим из ума стариком, полагаю, он не надолго задержится на этом свете. Спросил меня, где я служил во время войны, я ответил, что на Багамах и в Швейцарии. «Я спрашивал, где вы служили, а не где проводили отпуска». Я уведомил его, что служил на флоте, это, похоже, заткнуло ему рот.
Нам с Лайонелом удалось полчаса побродить наедине друг с другом по парку. Он тихий, не уверенный в себе мальчик, ему уже почти четырнадцать (Господи!), глаза вечно опущены, неловкие пальцы постоянно теребят вихор на лбу. Я спросил, нравится ли ему в Итоне. «Да, сэр, пожалуй что нравится... Вроде того». Прошу тебя, не называй меня «сэром», – сказал я. – Зови отцом или папой. Вид у него стал страдальческий. «Но я теперь называю «отцом» маминого мужа»[153], – ответил он. Ну, зови тогда Логаном. Но только не «сэром».
Состояние литературных дел. «Воображенье человека» – не переиздается. «Конвейер женщин» – не переиздается. «Космополиты» – не переиздается (не считая Франции). Доход от журналистики – нулевой
Уоллас говорит, что для танго нужны двое. Я должен помочь ему найти для меня работу. Я отвечаю, что слишком долго молчал, все думают, что я умер. Тогда у Уолласа появляется толковая мысль: как насчет твоего старого друга Питера Скабиуса? Как насчет него?
Написанная обо мне Питером [Скабиусом] статья в «Таймс» («Война одного писателя»), похоже, сработала: люди теперь знают, что я снова здесь, на меня обрушился небольшой поток поздравительных открыток, писем и телефонных звонков. Родерик опять дал мне мою давнюю работу внутреннего рецензента, только теперь на сдельной основе (5 фунтов за рецензию); Луис Макнис пригласил поучаствовать в беседе о «Послевоенной французской живописи», а посол Швейцарии написал в газету письмо, в котором отрицал существование виллы у Люцернского озера и, по существу, назвал меня опасным фантазером. Многие журналы предложили мне написать об убийстве Генри Оукса, но я отказался – предпочитаю держать мой порох сухим.