О чем разговаривают рыбы
Шрифт:
Теперь говорили только берег и море. Берег шелестел стебельками почти невесомых тонких трав, шуршал галькой, звенел ручейками, догонявшими море. Море медленно уходило от берега, бормоча в тумане среди скал, и даже до рябило волн. Течение бережно уносило от берега сорвавшуюся лодку и растрепанный белый островок из спящих чаек.
Анна медленно шла по тропинке к дому. С горы еще раз оглянулась на море. Где-то там, в непонятной дали, — Никифор. Сердце сжалось: ведь не было еще такою, чтобы так далеко уходил от нее. Уводят, уводят его деньги. Как сорвали с родного обжитого моста в тяжелый неурожайный год, так и несут словно не по земле — над землей, как осенний жухлый лист. В море ушел. На месяц. А ведь было время — дня не мог прожить без нее. Неужели это он, сегодняшний, шептал когда-то: «Хмелюшка моя, без вина я от тебя пьян!» И это она, не другая, была счастливее всех на земле? А может, и не любил, помстилось только? Что же теперь перезабыл свои ласковые слова?
Кто-то чужой был возле ее дома. Анна остановилась, подняла голову. На завалинке ее дома сидела Дарьица. Маринка спала, прикорнув у нее на руках.
— Боится деутка-та твоя. Дом один — плохо, ты одна — плохо. Айдате к нам. Когда еще мужик твой вернется…
У подножья сопки стояли рубленные дома. Каждый, как богатая изба, — из мерных вековых бревен, с широким крыльцом, со светелкой. На задах кудрявились высокие гряды огородов в узких деревянных бортах. Темнел зеленый стрельчатый лук, удобно разлеглись на бортах светлые листья редиски, чуть всходили синеватые тугие ростки картошки, и над всем этим поперек и вдоль тянулись веревки с мелкой вяленой рыбой. Ленивые куры, безнадежно поглядывая вверх на сухие рыбьи хвостики, долбили клювами радужную чешую, осыпавшую камни.
Дом у Дарьицы был краше всех — кондовый, из широких лиственничных бревен. В тихом холодеющем воздухе от них, шел крепкий лесной запах. Лиственница пахла особо — остро свежо и чуть грустно, но у Анны закружилась голова: так и увидела вдруг забытый, затерявшийся в памяти дом на Орловщине. Такие же бревна исходили смолистой слезой, когда Никифор строил избу. Только пахли они сладко-боровой елью, новогодним праздником. И еще счастьем. А теперь — где он, этот дом, цел ли? И ответить некому… Дарьица посторонилась в дверях:
— Проходи-ста, гость на порог — дом с прибылью, так у нас говорят.
В светлых, не по-деревенски широких сенях висели сети, пахло морем. Дверь в горницу загораживала чудная занавеска из цветных шкурок — словно пушистый легкий ковер. Сухая темная рука откинула занавеску. На пороге стояла Аннина напарница по работе;
— Вот и добро, что пришли! А у нас и самовар на столе. Тебя ведь Анной звать? — А я — Феклушка. Вот уж седьмой десяток так кличут.
Дарьица быстро пристроила Маринку на широкой кровати рядом с Танюшкой. Анна села у широкого стола, опустив на колени руки, и слова не могла сказать — так остро, до того, что сердце заходилось, чувствовала: вот и пришла домой. И ничего больше не надо…
Из соседней горницы вышел высокий ладный парень со странным лицом — узкоглазый и смуглый, а брови и волосы, как зрелые хлеба, и глаза голубые, яркие.
— Что ж, бабоньки, приумолкли? Встречайте гостью. Ты бы, Дарьица, раздобрилась на маленьку, а? Такой случай.
Та только косой махнула, полыхнули темные глаза:
— Ладно уж, будь по-твоему. И что вы, мужики, за народ? Ко всему у вас один случай… — но она не сердилась: все это было от счастья. Она словно прятала его от сглаза за своей воркотней.
Никифор приехал через неделю. Высокий, нескладный, в чужой коротковатой робе. Встал на пороге:
— Собирайся, домой пойдем! Ишь что надумала — днями у людей гостеваться!
Анна сжала руки, опустила глаза, чтобы он не видел рвущийся из них крик: куда, к какому дому ты меня ведешь?! Тихо попрощалась с Дарьицей, с Феклой, погладила по голове Танюшку. Уходили в прошлое дни, домовитое пение старого самовара, Феклины сказки о лесных и морских дивах, вся неторопливая жизнь этих людей.
Никифор шагал по тропинке, пинал ногами камни. Они звенящими ручейками стекали с дороги к обрыву, к морю. Где-то далеко внизу будили эхо.
— Рубли, говорил, сетями тащат! Сам бы вот и таскал, паразит, чем людей с места манить! Пуп от этих сетей трещит, а рубли где?! Черти их видели, а не я! А эти-то еще смеются, под руки лезут.
— Не смеялись они, Никиша, помочь поди хотели, — тихо, с укоризной сказала Анна.
— Ты еще полопочи мне, заступница! — Рука Никифора сжалась в кулак. Но он не ударил. Такая бесконечная усталость была на ее бледном, когда-то красивом лице, так беззащитно смотрели голубые, как линялое осеннее небо, глаза, что он только сморщился, как от горького, и неловко, сам не зная зачем, протянул палец дочке. Маринка сейчас же затеребила его мягкими ручонками. Анна молчала. Только по морщинке у рта медленно сползала тяжелая слеза.
— Феклуша, скажи мне, а ты счастливо с мужем жила? — Анна смотрела на темное от ветра и времени лицо старой женщины. Солнце золотило обрывки водорослей на сетях, ласково гладило лицо. Анна уже привыкла к работе и теперь могла даже говорить, не бросая дела.
Феклуша покачала головой:
— А всяко, милая. Жизнь наша от моря: и приласкает, и бедой обожжет. Не по сердцу он мне был, да выдали, не спросили. А оно и ладно вышло. Не любила я его крепко, да зато тихо прожила. Коль большого добра не ждешь, так и малому рада. Вот Дарьица моя ино живет. Любит она своего Тимофея — все сердце прикипело к нему, а он ведь мужик, ему и невдомек. Ушел в море на десять ден, и знатья ему нет, что все эти десять ден бабье сердце кровью исходит. Хоть жди, хоть нет, а раньше своего срока море не отпустит…
— А если б он ушел куда?
— Куда ему идтить? Не нами установлено: море — мужикам, земля — бабам. С того живем. Да ты не помысли, что жалюсь я тебе — обе, мы с Дарьицей моей богом не обижены: с людьми в мире и с землей не в раздоре. А что еще человеку надо?
Солнечные зайчики плясали на ветхих стенах сарая, на мокрых грудах сетей. Один по-молодому зажег глаза Феклуше, она зажмурилась, отмахнулась рукой, как от мухи. Улыбнулась Анне. Та не заметила. Смотрела в море, катившее к берегу солнечную рябь, — словно само золото текло из непонятного далека и у берега умирало на камнях, в руках детей и на сетях легкой радужной пеной. Но взамен его оставались у людей бочки с огненной влажной икрой и серебристые рыбьи реки, бьющие из пастей рыбонасосов, и лиственничные дома, пахнущие счастьем.
И только в руках у Анны скользила пустая сеть и дом ее стоял на ничьей земле, и предвечерний ветер в остывшей трубе выдувал из дома счастье. Сулил дорогу.
— Феклуша, милая, а если нет у человека своего места, своей земли, как тогда?
— Не знаю. Не живали мы так. Да и как это — нет? Быть такого не может. Разве что сам не берет.
В пору белых ночей море сердится редко. Анне скоро стало казаться, что оно и вообще не бывает другим. Но однажды на рассвете в окна ударили тугие струи южного ветра. Ветер пах высокими травами Приморья и горечью молодых листьев, и острым коричным запахом розовых болотных ирисов. Он заставлял верить в невозможное…
Но так было недолго. Скоро ветер стих, и пришли тучи. Небо померкло первым, и только потом, словно нехотя, погасло море. Волны его катили к берегу уже не золото, а тяжелый серый свинец. Верха их оделись яркой белой пеной. Откуда-то прилетели птицы с острыми черными крыльями. Они реяли над волнами, как обрывки грозовых туч. Чайки сгрудились возле самой полосы прибоя. Поникла редкая трава на береговом откосе. Все ждали чего-то: тревожно, долго. И наконец пришел шум. Ему не было названия, и шел он оттуда, где море сливалось теперь уже не с небом, а с седою тучей. Он заполнил собою все, и в нем потонули все другие мелкие звуки. Только одного он не смог заглушить — голоса заплакавшей Маринки. Анна бросилась укачивать дочь.