О чем я молчала. Мемуары блудной дочери
Шрифт:
Моя дочь Негар (вторая слева) и ее одноклассницы в Тегеране. Всем школьницам после революции предписывалось носить хиджаб
Как описать неустойчивую и раздираемую противоречиями природу детства и юности моей матери, пришедшуюся на середину 1920-х –1930-х годов? К тому времени возможности женщин расширились до такой степени, что они могли появляться на улице без покрывала, посещать французскую школу, встретить будущего мужа и влюбиться в него, танцуя с ним на свадьбе. Два десятилетия тому назад подобное было бы невозможно. Но у этого времени имелась еще одна характерная примета – нежелание отказываться от побежденного прошлого. Когда в 1936 году Реза-шах Пехлеви, пытаясь ускорить процесс модернизации, выпустил мандат, согласно которому женщин обязали ходить с непокрытой головой, а традиционный мужской костюм попал под запрет, моя бабушка со стороны отца, как и многие иранские женщины, отказалась выходить из дома. В 1941 году постановление отозвали, но память о нем до сих пор является причиной раздора и вызывает вопросы.
В моем детстве и юности – в 1950-е и 1960-е – мы уже воспринимали образование, книги, вечеринки и кино как должное. Мы видели, как женщины участвуют во всех сферах жизни, занимают управляющие посты в парламенте (в числе парламентариев была и моя мать), становятся министрами. А потом, в 1984 году, моя дочь, рожденная через пять лет после Исламской революции, стала свидетельницей возвращения законов, отмененных при моей бабушке и матери. Ее заставляли носить платок в первом классе и наказывали за непокрытую голову на улице. Поколению моей дочери постепенно предстояло найти свой способ мужаться и сопротивляться.
В этой книге меня интересует не общий пересказ исторических фактов, а хрупкие переплетения, места, где моменты индивидуальной частной жизни резонируют с общей, универсальной историей и становятся ее отражением.
Эти переплетения частного и общего волновали меня, когда я начала писать свою первую книгу – об Иране, о Владимире Набокове. Мне хотелось обсудить романы Набокова в свете сложных времен, когда я их читала. Это было невозможно не только потому, что я не могла откровенно писать о политических и общественных реалиях жизни в Исламской республике Иран, но и потому, что государство табуировало личный и частный опыт.
Примерно в это время я начала составлять список в дневнике и назвала его «О чем я молчала». В этом списке значились следующие пункты: влюбляться в Тегеране. Ходить на вечеринки в Тегеране. Смотреть братьев Маркс в Тегеране. Читать «Лолиту» в Тегеране. Я писала о репрессивных законах и казнях, обо всем в общественной и политической жизни, что вызывало мое отвращение, и в конце концов стала писать о личном предательстве, в которое оказались втянуты я и мои близкие так, как я даже представить себе не могла.
Молчание бывает разным: к нему принуждают граждан тиранические государства, они крадут воспоминания, переписывают историю, навязывают санкционированную государством идентичность. Бывает молчание свидетеля, предпочитающего игнорировать или не говорить правду, молчание жертв, порой становящихся соучастниками совершенных против них преступлений. Есть молчания, касающиеся нас самих, личных мифов, и правила этого молчания мы насаждаем в реальной жизни. Задолго до моего понимания, как безжалостный политический режим насаждает гражданам собственное представление о том, какими они должны быть, крадет их личность и самоопределение, я пережила то же самое в своей личной жизни, в своей семье. Задолго до того, как я поняла, что значит быть жертвой или соучастницей преступлений государства, я на более личном уровне испытала стыд соучастия. В каком-то смысле эта книга – ответ моему внутреннему цензору и инквизитору.
Вероятно, нет более распространенного нарратива, чем история об умерших родителях и острая нужда заполнить пропасть, возникшую после их смерти. Этот процесс остается незавершенным – по крайней мере, таким он остался для меня, – зато позволяет понять. Понимание необязательно приносит покой, зато вызывает чувство, что этот нарратив – возможно, единственный способ признать наших родителей и в том или ином виде вернуть их к жизни, наконец освободившись и начав самостоятельно очерчивать границы своей истории.
Часть первая. Семейные мифы
Глава 1. Саифи
Я часто спрашивала себя, не выдумала ли мать историю о том, как встретила своего первого мужа. Если бы не фотографии, я бы усомнилась в реальности его существования. Подруга однажды заметила, что мать обладала «достойным восхищения умением сопротивляться нежелательному», а поскольку для нее нежелательным было почти все в жизни, она придумывала истории о себе и верила в них столь безоговорочно, что мы начинали сомневаться в том, в чем сами были уверены.
1
Пер. В. Марковой и И. Лихачева. – Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное.
В ее воображении их ухаживание началось с танца. Мне же казалось более вероятным, что его родители попросили ее руки у ее отца и это был брак по расчету между двумя видными семействами, как было принято в Тегеране 1940-х годов. Но за годы мать ни разу не изменила свою историю, чего не скажешь о других ее рассказах. Итак, они познакомились на свадьбе ее дяди. Всякий раз она непременно упоминала, что утром надела крепдешиновое платье с цветочным узором, а к вечеру переоделась в атласное, и весь вечер они протанцевали. «После того, как ушел мой отец, – говорила она и тут же уточняла, – поскольку в присутствии отца никто не осмеливался со мной танцевать». На следующий день Саифи попросил ее руки.
Саифи! Не помню, чтобы в нашем доме когда-либо произносили его фамилию. Мы звали его «мамин первый муж», соблюдая должную дистанцию, или называли полным именем – Саиф-ол-Молк Байят. Но для меня он всегда был Саифи, добряком Саифи, который являлся частью нашей повседневности. Он появлялся в нашей жизни с той же непринужденностью, с какой стоял за маминой спиной на их свадебных фотографиях, возникал неожиданно и тихонько увлекал ее прочь. У меня сохранились две фотографии со дня их свадьбы – больше, чем со свадьбы моих родителей. Саифи с его светлыми волосами и каре-зелеными глазами на них кажется спокойным и добродушным, а мать, изображенная в центре группового портрета, застыла, как одинокий букет посреди свадебного стола. Он кажется беззаботно и безоговорочно счастливым, но возможно, я ошибаюсь, и лицо его на самом деле выражает не надежду, а полную безнадежность. Ведь у него тоже есть тайны.
В ее истории меня всегда что-то настораживало, даже в детстве. Она казалась не столько неправдоподобной, сколько неестественной. Обычно, глядя на людей, мы понимаем, на что те способны, причем не только сейчас, но и в принципе. Я не говорю, что моя мать не умела танцевать. Все намного хуже. Она ни за что не пошла бы танцевать, даже если бы умела делать это очень хорошо. Ведь танец подразумевает удовольствие, а она очень гордилась тем, что отказывает себе в удовольствиях и прочем баловстве.
Первая свадьба моей матери с Саифи
Все детство и юность и даже сейчас, в этом городе, таком далеком от Тегерана, каким я его помню, тень этой призрачной женщины, которая танцевала, улыбалась и любила, вторгается в воспоминания о женщине, которую я знала как свою мать. Мне почему-то кажется, что, если бы я могла понять, когда она перестала танцевать – когда перестала хотеть танцевать, – я бы нашла ключ к ее загадке и наконец примирилась бы с ней. Ведь с самого начала, если верить ее историям, я ее отталкивала.