О душах живых и мертвых
Шрифт:
Читатели, проглотив начало статьи в июньской книжке «Отечественных записок», гадали и спорили о том, что сулит продолжение.
Белинский работал в вечной спешке, на которую обрекал его редактор. Краевский по-прежнему загружал его всякими мелочами и черновой работой – и все, конечно, для пользы журнала! Но окончание статьи о «Герое» тоже не могло ждать.
Расправившись с моралистами в засаленных халатах, Виссарион Белинский отстаивал право Лермонтова на беспощадность суждений:
«Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо, какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, больше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов…»
Русская критика сделала огромный шаг к будущему в тот день, когда в комнате на Васильевском острове в рукописи, лежавшей на конторке, появились вещие строки:
«Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою».
Если бы развить эти мысли, если бы углубиться в сферу жизни, в которую был поставлен судьбой Григорий Александрович Печорин, если бы сопоставить его биографию с общим ходом русской жизни, тогда сама собой открылась бы обреченность уклада, который порождает Печориных.
Недаром же и воскликнул Виссарион Белинский: «Это грустная дума о нашем времени!.. это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание…»
Он хорошо помнил свидание с Лермонтовым в камере Ордонанс-гауза. Как мало времени прошло, и как все изменилось! Ныне и сам критик вернулся к пламенному отрицанию.
Но страшна пустыня отрицания, когда не знаешь, куда идешь. Ни компаса в руках, ни маяка перед тобой; коптит небо только петербургский «Маяк». Да, страшна пустыня отрицания, если не ведет к утверждению нового. Но о нем, об этом новом устройстве жизни, нет даже смутного представления.
Чем больше страдал в это время Виссарион Белинский, тем больше хотел уберечь поэта от таких же страданий. Он писал статью о Печорине, а хотел говорить с автором романа. Никто не знал об этих раздумьях критика. Никто, кроме одного человека.
Они встретились, да и не могли не встретиться. Герцену настойчиво писал об этом Николай Огарев. Оба разошлись когда-то с Белинским, но никогда не спускали с него глаз: он действовал на общественном поприще непрерывно, ежедневно. И самое главное – даже в эпоху своего насильственного примирения с российскими «устоями» он был яростно непримирим к каждому носителю зла.
Итак, они встретились, хотя бы для того, чтобы возобновить прежние споры.
Герцен разыскал на Васильевском острове надворный флигелек, поднялся по ветхой, скрипучей лестнице и не без колебаний вошел.
Белинский с удивлением, а может быть, и с тайной радостью взглянул на гостя.
– Едва разыскал вас, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Герцен, крепко пожимая протянутую руку. – Так вот вы куда укрылись? – и он оглядел комнату.
Окна, несмотря на летнюю жару, были закрыты. Белинский зябко кутался в теплый халат.
Хозяин был застигнут врасплох и смотрел выжидательно. Разговор плохо вязался. Вспоминать о московской размолвке обоим не хотелось. С непринужденностью светского человека Александр Иванович заговорил о петербургских впечатлениях; потом, между прочим, коснулся прежних, примиренческих статей Белинского, с которыми он, Герцен, перебравшись в столицу, может согласиться еще меньше.
Белинский вспыхнул.
– Ну вот, спасибо вам, что вы первый подняли этот щекотливый вопрос, – сказал он и подошел к гостю. – Ваша взяла, – продолжал он, глядя Герцену прямо в глаза. – А статьи мои… – Он нахмурился и снова вспыхнул. – Прошу вас, забудем этот вздор. Впрочем, нет… отнюдь нет! Забвение о них было бы для меня новым преступлением. Никто, кроме меня, не может исправить содеянное.
Герцен слушал и обрадованно и удивленно: Белинский без всяких предисловий начисто отказывался от прошлого.
– Полноте, Виссарион Григорьевич! – перебил гость. – Коли так, искренне вам скажу: в жизни мне еще не приходилось слышать столь прямого и резкого отказа от прежних убеждений. А ведь я знал, в какой мучительной борьбе с самим собой вы утвердились некогда в этих убеждениях.
– Убеждения? – переспросил Белинский. – Мне не нужно повторять вам, что в жизни своей я не написал и никогда не напишу ни единой строки против моей совести… Но, право, не знаю, что со мной было в то время, когда я натрёс столько дичи. Что же, в самом деле, со мной было? – переспросил он, словно проверяя прошлое. – Наваждение? Кошмар?
– Не стоит об этом говорить, коли высвободились из плена…
– Очень стоит! – резко перебил Белинский. – И тем более стоит, что хочу я не снисхождения, но сурового суда над собою.
Глядя на то, как взволновался Виссарион Григорьевич, Герцен попробовал перевести разговор на другие темы, но тщетно: Белинский был поглощен своей мыслью.
– Вы, Александр Иванович, еще в Москве восстали против моих злополучных статей, вам и надлежит выслушать меня. Сделайте милость, не уклоняйтесь!
Гость с сочувствием и опаской следил за тем, как Белинский, преодолевая одышку, приступил к исповеди.
– В молодости моей, – начал он, – я объявил войну насилию во имя абстрактного идеала общества, оторванного от всех исторических условий. Разумеется, все это было построено на воздухе, и самый протест мой свидетельствовал более о кипении крови, чем о развитии мысли… О, эта проклятая склонность к идеальности! В ней наша хроническая болезнь. Не так ли?
– Пусть тот, кто не был болен этой идеальностью, первый бросит в вас камень. Не мне, отдавшему дань той же идеальной восторженности, судить вас. Помните университетские годы?
– Еще бы, – Белинский болезненно улыбнулся, – еще бы не помнить! Тогда-то, в кружке Станкевича, все и началось…
Хозяйка принесла самовар. Белинский недовольно покосился на нее и стал хозяйничать у стола с холостяцкой неуклюжестью.
– За чаем, – сказал он, радушно потчуя гостя, – душевнее идет беседа.
Сам, однако, не притронулся к стакану. Сидел, положив исхудалые руки на стол, и прислушивался к пению самовара.
– На чем же мы остановились? Ах, да, университетский наш кружок! Постоянно возвращаюсь к нему мыслью. Много доброго связано для меня с теми годами, но, боже ты мой, – Белинский развел руками, – ведь умудрялись мы видеть весь белый свет только в своем кружке! Да еще с какой ревностью берегли себя от всякого внешнего дуновения… Нуте-с, и вдруг является пророк гегельянства – Михаил Бакунин.
– Кстати, что о нем слышно? – поинтересовался Герцен.
– Недавно получил от него письмо из Берлина. Пишет, что многое хотел бы исправить в прошлом. По необыкновенным способностям своим он ходит ныне первым из первых даже у немецких гегельянцев. Не отрицаю в нем ни могучей мысли, ни искусства диалектики… – Белинский помолчал. – Но едва доходит Бакунин до дела, является совершенным абстрактом!
– А кто из нас, – перебил Герцен, – мог считать, что знает российскую-то нашу действительность? В университетской жизни она отражалась куда меньше, чем солнце в капле воды.