О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках
Шрифт:
Взрослые мальчишки чаще сидят с девчонками на бревнах, и под гармонику или танцуют, а мы, среднячки, больше всего играем во всякие игры.
Хорошо говорить — играем.
Один взгляд девчонки, и мальчишка — самый счастливый человек, он прыгает и без удержу смеется. Но вот она, играя в «трети лишний», встала к другому мальчишке, и он — несчастный из Несчастных, он примолк, насупился.
Мы с Гринькой зорко следили друг за другом. Ненавидели друг друга и чаще всего в игре оказывались вместе, незаметно перебрасывались тумаками, а уйти не могли. Это было выше наших сил. Здесь — Маринка.
И Гриньке и мне ужас как хотелось постоять рядом с ней во время игры. Но… Если такая возможность выпадала Гриньке, то и как можно быстрее старался водить и тут же вставал к нему. Маринка убегала. Если нее мне случалось пристать к Маринке, Гринька поступал точно так же. И мы опять стояли вместе.
— Вот неразлучные, — смеялись над нами ребятишки. Мы хмурились и молчали.
Маринка вставала к нам редко. И не к нам, а к Гриньке, когда он стоял впереди меня. Ко мне Маринка встала всего один-единственный раз, да и то, я считаю, случайно.
Бегая по кругу, она запыхалась, изнемогла, и догоняющий протянул уже руку, чтобы схватить ее. Маринка извернулась и упала ко мне на руки, вздохнула:
— Извини, Санечка.
И больше ко мне Маринка не вставала. И это понятно. Жених я не ахти приглядный. Смотреть в зеркало не хочется. До чего меня изуродовала эта проклятая весна. Так-то я был в крапинках, а сейчас веснушки на мне расцвели ромашками. Все лицо обсыпали. Не лицо, а подсолнух.
Я уж натирался какой-то мазью. Грязной такой, а ядовитой — злей крапивы. У матери потихоньку уволок. Забрался на сеновал и намазался. И-и-и… Думал, что пожар занялся. Кувырком скатился с сеновала-то.
Выскочил на улицу — и к луже. Мыл-мыл, мыл-мыл — никак. Давай песком оттирать. Песком да водой, песком да водой.
Мать взглянула на меня и руки опустила, вскрикнула:
— Ой, батюшки! Сыночек!
— Чего, мам?
— Лицо-то у тебя — как флаг на сельсовете. Заболел ты?
— Не, мам. Это от солнышка — загорело.
Мать потрогала мою голову, шею. Успокоилась. Потом взглянула на улицу, на серые лохматые тучи, прищурилась, посмотрела на меня пристально-пристально и шагнула к буфету, распахнула его. Загремела бутылками.
Из буфета потянуло лекарством и головной болью.
Я поморщился. Притих.
Нет. Пронесло.
Значит, я уволок не ее лекарство, а отцовские химикаты. Через два дня кожа с моего лица сползла чулком, а ненавистные веснушки засияли пуще прежнего. По-моему, это уже свинство.
А Гринька, он стал таким… таким… справным, что, когда я гляжу на него, у меня от злобы и зависти индо внутри что-то надувается.
Брюки наглажены — обрежешься, ботинки начищены — ослепнешь. Ходит прямо, словно скалку проглотил. Важничает. Старостой класса заделался. У-у-у, дылда. Кудрей навил (сам, конечно). Не голова, а каракулевая шкурка. Красивый стал.
А что, думаешь, я не навью? Дудки. Погоди. Запрыгаешь.
Решено — сделано.
Я выбрал момент, когда дома никого не было, и затопил подтопок. Выдернул из стены гвоздь. Большущий, чудный гвоздь, но кривой. Хотел выпрямить и догадался: кривой-то он лучше. Кудрявее кудри будут. Сунул гвоздь в подтопок, накалил. Хорошо накалил — докрасна. Вынул щипцами, остудил малость и — бух его в волосы. А он, гадина, выскользнул из щипцов-то и а-яй. Голову, как ножом, резануло. Я цап рукой. Руку сварил. А гвоздь в волосах. И заметался я по комнате и завизжал. В соседней деревне, наверно, слышно было. Не помню уж, как я сунул голову в ведро с водой. Слышу: ш-ш-ш — и пар повалил.
Ох и разозлился я на Гриньку. Ругал его всеми, какие знал, ругательными словами.
Провалился бы ты, жердь, сквозь землю. Упал бы на твою кудрявую голову кирпич. Вот лежал бы ты, погибая от жажды — капли воды не подал.
Ругал, а сам бежал на реку. Приложить к обожженному месту ледышку. На реке ледоход. Там льду — хоть пруд пруди. Бежал и свету вольного не видел. Приложил ледышку — отпустило.
Осмотрелся.
На мостках, чуть в сторонке, Маринка с Нинкой белье полощут. Глядят на меня, улыбаются.
— Ты, Сань, чего, — спросила Нинка, — угорел, что ли?
— Да нет. Жарко что-то.
А какое жарко. Небо в снеговых тучах. Ветер промозглый. Бр-р-р. Дрожь берет. Девчонки переглянулись.
У-у-у-у-у-у— загудело на реке позади меня. Я повернулся и онемел.
Посредине бушующей реки плыл на льдине, как Челюскин, Гринька.
Ну, это уже… я не знаю. Прокатиться в половодье на льдине, вот так перед девчонками. У меня даже губы задрожали от ревности.
А он плыл и, не обращая внимания на яростно бурлившую мутную воду вокруг льдины, декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».
Поравнявшись со мной, Гринька решил совсем меня уничтожить, крикнул:
— Санька! Рожденный ползать — летать не может. Я стиснул зубы, отвернулся.
— Ой! Ой! — завизжали девчонки.
Льдина, на которой плыл Гринька, зацепилась за потопленное в реке дерево, закружилась, закачалась, накренилась и вдруг разломилась на мелкие кусочки.
— Ма! — вскрикнул Гринька и, судорожно взмахнув руками, упал на спину. Упал навзничь и скрылся под водой. Вынырнул, но не плыл, а бессознательно барахтался, как слепой кутенок.
— Тонет! Тонет! — заголосили девчонки. И все.
Очнулся я, когда Гринька уже лежал на берегу. На голове у него кровоточила рана.
Маринка сидела верхом на Гринькином животе и вверх-вниз качала его руки.
Изо рта у Гриньки текла вода. Много воды.
Вдруг Гринька слабо вздохнул. Шевельнулись веки.
Живой. Я заплакал.
Не помню, когда и как я сбросил с себя пальто, не помню, как я оторвал мостки, на которых девчонки полоскали белье, не помню, как я плыл с ними, не помню, холодная или нет была вода, — ничего не помню.
После этого случая мы помирились с Гринькой. Мы вновь стали закадычными друзьями. О Маринке старались не говорить.
Ведьма Марфа
До конца учебного года оставалось всего-провсего каких-то несколько захудалых дней. Благодать. Настроение у нас было самое распрекрасное. Особенно у меня.