О любви и страсти
Шрифт:
Когда гром стих, остался только стук дождя по крыше. Они лежали рядом, дыша в унисон.
— Я могла бы уехать с тобой, — сказала Арина в темноте.
— Почему не уедешь?
— Потому что не хочу быть "той, кого увез". Хочу быть "той, кто уехал сама".
На следующий день деревня замерла в ожидании. Сваты от Петровича должны были прийти к вечеру. Арина провела утро как обычно: доила корову, кормила кур, носила воду из колодца. Но в движениях ее появилась новая плавность — не женская покорность, а уверенность хищницы.
В полдень она надела свое лучшее платье — не то, что готовили к свадьбе, а старое, синее платье с выцветшими незабудками, сшитое еще в шестнадцать, когда бедра были уже, а грудь не так оттягивала ткань. Арина не стала его распарывать. Напротив — подчеркнула тесноту: шов на плече трещал при движении, ткань натягивалась на груди, как парус на ветру.
Она заплела волосы в одну тугую косу, но не обвила ее вокруг головы, как положено замужним, а оставила свисать на спину — длинную, тяжелую, как плеть. На шею надела медный крест бабки — не как символ веры, а как трофей.
Мать молча наблюдала из кухни. В ее глазах мелькали знакомые эмоции: страх, стыд, и — глубоко внизу — темная искра гордости.
— Петрович не простит такого, — наконец сказала она, не отрываясь от картошки, которую чистила так яростно, что летели белые брызги.
— Мне не нужно его прощение, — ответила Арина, поправляя складку на плече. — Мне нужно, чтобы он понял.
Петрович пришел не один. С ним были двое братьев — здоровенные мужики с руками, как окорока, и старик-сват, местный мельник, чьи речи скрепили не один десяток браков.
Они вошли в избу, согнувшись в низком дверном проеме. Запах дешевого одеколона, махорки и уверенности.
— Ну что, Арина Петровна, — начал мельник заученным тоном, — пришли мы по доброму делу...
— Садитесь, — перебила его Арина, не двигаясь с места у печи. — Разговор будет долгим.
Отец, сидевший в красном углу, дернулся, но промолчал. Мать замерла в дверях в сени.
Петрович, мужчина лет сорока с лицом, вырубленным из гранита, изучал ее взглядом, которым осматривают лошадь перед покупкой.
— Платье тесновато, — заметил он. — К свадьбе сошьем новое.
— К свадьбе не сошьете, — сказала Арина. — Потому что свадьбы не будет.
В избе стало так тихо, что слышно было, как трещит затопка в печи.
Братья Петровича переглянулись. Старший, Григорий, встал, заполнив собой пол-избы.
— Шутишь, девка? — голос его был тихим, что делало его еще опаснее.
— Не шучу. — Арина не отводила взгляда. — Я не выйду за Петровича. Не выйду ни за кого из Ольховки.
Мельник попытался вступить:
— Дитя, ты понимаешь, что говоришь? Репутация...
— Моя репутация, — перебила его Арина, — это мое дело. А вы пришли без приглашения. Значит, и уходите без согласия.
Петрович медленно поднялся. Он был на голову выше ее, вдвое шире в плечах.
— Ты с городским спала, — констатировал он без эмоций. — Все знают. После этого ни один нормальный мужик тебя не возьмет.
Слова Петровича повисли в воздухе, тяжелые, как гири. Арина не опустила глаз. Напротив — медленно обвела взглядом каждого из мужчин в избе, как бы сверяя их с неким внутренним каталогом.
— Нормальный, — повторила она, растягивая слово. — Это который, Петрович? Который в сорок лет на третью жену смотрит? Который прошлую с похмелья так отделал, что она в реку бросилась?
Григорий, брат Петровича, сделал шаг вперед, но Петрович остановил его жестом.
— Ты смелая, — сказал он, и в его голосе впервые появился интерес, похожий на тот, с каким он рассматривал новую лошадь. — Глупая, но смелая. Думаешь, городской тебя с собой возьмет?
Арина улыбнулась — не девичьей улыбкой, а оскалом.
— Я никуда не прошусь. Я здесь остаюсь. Просто не с тобой.
Отец наконец заговорил, вскочив с лавки:
— Арина, замолчи! Извинись перед...
— Перед кем, батя? — Она повернулась к нему, и в ее глазах он увидел не свою дочь, а чужую, страшную женщину. — Перед тем, кто мою мать три года назад на сеновале прижимал? Или перед тем, кто за бутылку водки готов был меня, как скотину, продать?
Мать вскрикнула — коротко, как раненый зверь. Отец побледнел. Тайна, которую они хранили вырвалась на свет, затопив избу своим смрадом.
Петрович не смутился. Он кивнул, как будто получил подтверждение своей теории.
— Видишь, какая порода пошла. Мать — шлюха, дочь — шлюха. Я из милости брал, чтобы род исправить.
Арина рассмеялась. Смех ее был резким, стеклянным.
— Исправить? Ты, Петрович? Который одну жену в гроб загнал, а другую в психушку свел? Ты не род исправлять пришел. Ты пришел, потому что боишься.
Она сделала шаг к нему. Платье треснуло под мышкой — тонкий звук разрывающейся ткани.
— Боишься, что я тебя не боюсь. Боишься, что другие увидят — и тоже перестанут бояться.
Григорий не выдержал. Его ладонь взметнулась для удара. Арина не отпрянула. Напротив — подставила щеку.
— Бей. Покажи всем, какой ты мужчина — когда против девки.
Рука замерла в воздухе. Арина воспользовалась замешательством. Она повернулась к столу, где стоял недопитый стакан чая. Взяла его — не той нежной хваткой, какой берут хрупкое, а крепко, по-мужски. Стакан был толстым, граненым, дореволюционным — семейная реликвия, пережившая коллективизацию, войну, перестройку. Арина подняла его так, чтобы все видели: не для тоста, а для приговора.
— Вы пришли сватать, — произнесла она, и голос ее звучал ровно, без дрожи. — По обычаю. Я принимаю ваш обычай. И отказываюсь по нему же.
Она ударила стаканом о край стола. Стекло не разбилось — лишь глухо звякнуло, оставив на дереве влажный круг.
— Первый раз — отказ невесты, — провозгласила она ритуальным тоном, который слышала на свадьбах. — Потому что жених пришел не с чистым сердцем, а с расчетом.
Петрович хмыкнул, но в глазах его мелькнуло что-то, кроме злости — уважение к правильной форме, даже если она используется против него.