О людях, о театре и о себе
Шрифт:
Мы остановились. Подошел катер с турками. Оказалось, что выход из Босфора минирован и для проводки судна нужен лоцман.
Когда мы вновь двинулись, со стороны моря навстречу нам показался низко сидящий серо-зеленый, длинный и чем-то угрожающе страшный военный корабль. Это был знаменитый «Гебен». Он прошел у нас под бортом на расстоянии двадцати — двадцати пяти метров, и вся команда на нем стояла спиной к нам. Мы шли с кормовым французским флагом и с русским — на мачте.
Когда мы разминулись с ним, когда вышли в море и от нас отвалил лоцманский катер, пошел дождь и нас стало немного покачивать, но все пассажиры вышли к столу, а после обеда долго не расходились с палубы, всматриваясь в темноту.
Среди ночи мать увидела луч прожектора, скользивший по иллюминатору и осветивший нашу каюту, она разбудила меня, и мы пошли на палубу. Там были уже почти все пассажиры. Палуба освещалась то с одной, то с другой стороны вращающимися прожекторами, которые выхватывали из черной беззвездной тьмы силуэты двух русских эсминцев, встретивших и провожавших нас до утра. За день мы увидели еще несколько русских военных кораблей, торговых пароходов и рыболовных шхун.
Настроение было торжественное и радостно-приподнятое. Поздно вечером мы были встречены мощным прожектором с броненосца «Святой Евстафий» (кажется), который приказал нам остановиться и ночевать на внешнем рейде. С броненосца отвалил катер и подошел к нам, по трапу взбежал молодой, элегантный в своей белоснежной форме лейтенант и, переговорив на отличном английском языке с капитаном, вошел в кают-компанию первого класса, в которую моментально набились все пассажиры и команда, и ясным, звонким барственно-русским голосом заговорил: «Поздравляю вас, господа, с прибытием на родину, от имени командующего Черноморским флотом и начальника Одесского военного округа выражаю благодарность пароходному обществу, капитану парохода такому-то и всему экипажу за то, что они благополучно доставили вас всех и еще чрезвычайно ценные грузы, необходимые для победы над общим врагом. Вас всех, господа, я поздравляю еще и со славной победой: после некоторого затишья наши войска перешли в новое наступление и вчера взяли в Галиции город Ярослав. Ура!» Мы орали, вопили, ревели «ура». Константин Сергеевич закричал: «Шампанского! Дюжину!», все заказывали еще и еще шампанского, пели «Боже, царя храни», «Марсельезу», «Боже, храни короля».
Константин Сергеевич раскрывал рот во всю ширь и пел какие-то непонятные слова — он не знал слов этих гимнов. Под крики «ура» лейтенант отплыл к себе на броненосец, а мы долго стояли на палубе, всматриваясь в огни Одессы, и так крепко, так сладко любили родину, Россию, могучую, ласковую, прекрасную нашу Россию, лучшую страну в мире. Константин Сергеевич тоже долго не ложился и в пальто с поднятым воротником и в кепочке сидел на скамье и смотрел в сторону Одессы. Он долго что-то напевал про себя так, как будто около него никого нет, потом запел почти в полный голос «Марсельезу». Оглянувшись, понял, что он не один, сконфуженно засмеялся и заговорил о гимнах. Единственный гимн, который имеет право быть национальным гимном, всенародной песней страны, это «Марсельеза» — она и по словам, и по мелодии, и по ритмам, и по темпу, в котором поется, выражает дух и характер народа, его темперамент, пафос. Она, как и народ, ее создавший и ею теперь ведомый, легка, бравурна, патетична и высока по накалу страсти. Она свойственна именно и только этому народу. Она звучит фальшиво, когда ее поют на другом языке и не французские рты, — он пропел нарочито лениво, как-то вразвалку: «Вставай, подымайся, рабо-о-очий народ!» — и испуганно оглянулся, засмеялся над своим страхом и после большой паузы продолжал; говорил о русском гимне, что он не народен, слишком параден, выспрен, ложно-классичен и холоден, в нем нет главного качества русского народа и русской культуры — простоты, искренности, широты, доброты и силы. Он надут, важен и пуст, а народ скромен и насыщен большими, но тихими чувствами. Надо было бы, чтобы такие композиторы, как Чайковский, Мусоргский, сочинили нам наш русский народный гимн. А пока уж лучше петь «Коль славен наш господь в Сионе».
Ненадолго разошлись поспать и собрать вещи, и с рассветом все были уже на палубе. Быстро, пока «Экватор» вводили в порт, прошли все таможенные формальности и проверку паспортов; о нашем приезде уже знали, и на пристани нас ждали толпы встречающих. Масса веселых старичков-носильщиков вбежала на борт парохода, и с типично одесскими остротами и шутками они расхватали наши чемоданы. Больше всего шутили над собой — над тем, что они одни остались и для работы и для барышень — всех молодых призвали.
Как-то в радости приезда мы забыли о том, что вернулись в воюющую страну. Но вдруг все стали серьезнее, улыбки, не сходившие с лиц со вчерашнего вечера, соскользнули с них…
В Одессе не ночевали даже, в этот же вечер, после парадного обеда в гостинице «Лондонская», мы сели в два вагона-микст, специально прицепленных для москвичей и петербуржцев (вернее, петроградцев — в наше отсутствие город был переименован).
Дорога была быстрой и веселой. Война ощущалась в том, что меньше стало видно молодых мужчин и что цены на продукты стали много ниже: все, что Россия экспортировала за границу, теперь старались реализовать внутри страны. Изобилие всего съестного в первые месяцы войны было поразительным даже для богатой продуктами России. От Киева в нашем вагоне ехали два офицера с фронта. Они рассказывали о полном, сравнительно легком разгроме австро-венгерской армии, что австрийские солдаты славянского происхождения (чехи, хорваты, словенцы, словаки, русины и даже поляки) не желают воевать и целыми ротами идут в плен, а иногда даже переходят на нашу сторону. Уверенность в своем превосходстве, вера в победу, спокойная убежденность в правоте нашего дела — как это было радостно ощущать, как разительно противоположно это было суетливой, лишенной веры в себя, крикливой «воинственности» толп в Марселе и угнетенности и забитости французских солдат, наших спутников в путешествии Лион — Марсель. Да, наша родина непобедима, она лучшая в мире.
В таких настроениях мы приехали в осеннюю, оранжево-красную и желто-голубую, златоглавую, звонкую Москву.
С Константином Сергеевичем я расстался очень надолго, до полной моей взрослости. Когда я стал работником театра, близости, дружбы, доверия уже не было — Константину Сергеевичу казалось, что я вхожу в разные чуждые ему группировки, представляю и защищаю чьи-то интересы… Одним словом, ясности, простоты и прямоты тех, люнерских и беатенбергских, отношений уже не могло быть. Как мне жаль этого! До сих пор, до старости грущу.
Лето 1915 года я жил на Влахернской платформе. Жил один. Отец был с театром в Петрограде, потом, после короткого заезда в Москву, в Кисловодске. Мать с мая до августа была на фронте. С осени 1914 года она училась на курсах сестер милосердия, кончила их, практиковала в Ново-Екатерининской больнице и в лазарете, который помещался в части здания Первой студии Художественного театра, поступила в Никольскую общину и в мае уехала с санитарным отрядом Союза городов в Галицию. Она писала мне оттуда интереснейшие письма, в которых для конспирации наша армия называлась «Сергей Николаевич». «Сергей Николаевич чувствует себя неплохо, его посылают в горы» — означало хорошие дела и наступление в Карпатах; «Сергей Николаевич стал часто прихварывать, не пришлось бы ему вернуться домой» — я должен был понять, что положение армии плохое и намечается отступление из пределов Австрии, и т. д. Письма все доходили без единой черной полосы военной цензуры, и я был осведомлен лучше, чем другие, читавшие только газеты. Я был очень горд и доволен тем, что у меня мать на фронте, что она получила Георгиевскую медаль за то, что работала под огнем, и, пожалуй, еще больше тем, что жил один.
Мне сняли комнату с полным пансионом у барсовских друзей Гроссманов. Там же неподалеку снимали дачу Эфросы. Но я очень мало бывал в то лето и у Барсовых и у Эфросов, так как был полностью поглощен, увлечен, очарован семейством Гроссманов. Это была настоящая московская интеллигентская семья, состоявшая из редко бывавшего на даче отца семейства — владельца (в прошлом — мастера) небольшой фитильной фабрики (около сорока рабочих и служащих), прибалтийского немца, но квасного русского патриота Густава Францевича, его жены, в высшей степени интеллигентной, умной и интересной женщины, сына-студента, филолога и пианиста, дочери-курсистки и младшей десятилетней дочери-гимназистки.
Меня принимали там, несмотря на мои четырнадцать лет, как взрослого, давали мне полную свободу, ни в чем меня не стесняли. Вечерами мы слушали музыку, читали вслух Мицкевича («Пан Тадеуш»), Волынского («Леонардо да Винчи») и другие хорошие книги…
Когда отец после Петрограда приехал меня повидать, Н. А. Смирнова пристыдила его за то, что у меня ужасный вид, что я одет как нищий (понятия «беспризорник» тогда не было, а то она сказала бы так), вырос из своей одежды, а брюки еще и порваны. Отец взял меня в Москву, повез к «Жаку» (был такой магазин мужского готового платья) и одел с ног до головы. Обратно на Влахернскую я ехал один и, сойдя с поезда, в первом же лесу снял с себя обновки, достал из чемодана и надел старые брюки, которые отец просил подарить кому-нибудь в деревне. Мне стыдно стало идти к Гроссманам франтом.
Все это лето меня по-прежнему терзало желание попасть на фронт, и от попыток сбежать в армию удерживал только страх постыдного водворения домой, что произошло с целым рядом моих сверстников. Для этого я был слишком взрослым.
Дела на войне шли плохо. «Сергей Николаевич» вернулся домой и даже больше — он отдал врагу всю Польшу, почти всю Литву и Белоруссию. В Москву с осени нахлынули беженцы. Среди них было много родни и свойственников отца. Это были все больше духовные лица — священники, дьяконы, дьячки и их семьи. Они бывали у нас дома, правда, почти всегда по одному разу — очевидно, весь стиль и тон нашей жизни был уж очень им чужд. Да большинство из них в Москве и не останавливались — они проезжали через нее и селились в губернских, а то и уездных городах. Матери они очень не нравились, ее раздражал их акцент, их манера говорить, их отношение к Москве, их провинциальный апломб. Отца обижало и огорчало ее отношение к ним, ее московский, «великорусский шовинизм». Огорчало то, что она не чувствовала ни милоты их, ни своеобразного обаяния. Он усматривал в этом отсутствие чувства юмора, что для него было серьезным обвинением. На этой почве у них в очень относительно шутливом тоне шла ожесточенная пикировка, то есть ожесточенной она была главным образом со стороны матери; не в стиле, не в духе отца было какое бы то ни было ожесточение. Мать язвила его, издеваясь, высмеивала его родню и особенно его «тупое пристрастие» ко всему поповско-виленскому… Он оборонялся, обвиняя ее в недозволенных приемах, когда она выдвигала аргументом спора сравнение его родни со своими родственниками — актером Ю. М. Юрьевым и художником Д. Н. Кардовским. Это он считал нечестным. Эти ее знаменитые братцы несравненны, а вот с каким-нибудь отставным генералом Левестаммом (троюродный дядя), или с обывателями города Суздаля Стрешневыми, или с угличскими чиновниками Рудаковыми и тверскими помещиками Спиридовыми пусть сравнит, — так, пожалуй, гродненские и брестские батюшки и матушки позанятнее уездных и сельских дворян-зубров.
Мать очень гордилась своим семейством, и не только прославленными Юрьевым и Кардовским, но и всем остальным незнатным, но родовым — полудеревенским, полугубернским — интеллигентным дворянством. Она была дочерью очень бедной вдовы из хорошего дворянского рода Рудаковых. В. Ф. Рудакова вышла замуж за военного чиновника из эстляндских дворян, видно, датского происхождения — Николая Левестамма, который вскоре умер, оставив ей сына шести лет. Она поступила на службу, полюбила своего сослуживца и родила от него дочь, мою мать. Родственники ее покойного мужа, возмущенные такой «безнравственностью», отобрали у нее сына, а матери моей грозили лишением права носить фамилию Левестамм. Дед моей матери, Федор Дмитриевич Рудаков, закоренелый крепостник, умирая в 1885 году, лишил свою дочь наследства (очень ничтожного — отмена крепостного права его разорила совершенно), чтобы оно не досталось незаконнорожденной.