О людях, о театре и о себе
Шрифт:
Репетиции были скучными и техническими. Искали характерности, играли образы. Мать мучилась, но ничего не могла сделать. Пьеса не пошла ни в этом сезоне, ни в осеннем.
В моем дневнике за 31 мая записано: «Вася пришел в 6 утра от Церетелли. Принес письма из Москвы. Встал, сижу голый, читаю, дрожу, волнуюсь — не могу ничего разобрать. Письма от Марии Петровны, Лидии Зуевой, Москвина, Лужского, Леонидова, Санина, Эфроса… Жить в Москве, безусловно, можно и нужно скорее ехать туда. Очень хочется. Опять увидеть родные улицы, дома, гимназию, театр».
Действительно, хотелось очень. Не знаю, насколько были искренни другие, говоря о своем стремлении в Москву, на родину, но близким мне, отцу, матери, Ольге Леонардовне, Ивану Яковлевичу Гремиславскому после этих писем, первых из Москвы, первого слова, долетевшего до нас после годового отрыва от нее, вернуться захотелось страстно. Тоска по Москве, по театру ими владела невыносимая. Что толку в сытой, чистой, парадной жизни, что толку в успехе, в чествованиях. Ведь это такой пустяк по сравнению с тем, что осталось там… Ведь вся эта петербургско-московская и «парижско»-тифлисская дребедень — ведь это только «косметика» России, а настоящая Россия — там.
И. М. Москвин писал о том, что группе надо вернуться, чтобы поддержать, а может быть, спасти театр, но он не приукрашивал жизни в Москве: «Едим пшено, играем „Дно“…» и т. д. Так вот, этого пшена захотелось так, что в душе заныло. Пусть пшена, но разделенного с самыми лучшими людьми мира.
Василий Иванович, Ольга Леонардовна и мать сидели с этими письмами и, как драгоценные камни, как цветы, перебирали сверкающие и благоуханные имена: Ваня Москвин, Костя, Василий Васильевич, Володя, Леня, Мария Петровна, Лидочка… Но ведь там были не они одни, там были и Блок, и Горький, и Николай Андреев, и Кардовский, и Шаляпин, и Собинов, и Нежданова, и Гельцер, и, и, и, … Москва, Родина, Россия — все самое близкое сердцу, все, перед чем оно замирает, чем гордится, что любит. Почему мы должны быть здесь — со сброшенной ею мишурой, или, еще страшнее, с отпадающими от прекрасного тела пиявками, почему нам не быть там, где, питаясь пшеном, чечевицей, сахарином, строят новую жизнь, создают новое искусство, где родится новая великая страна… Если бы в эти дни приехал кто-нибудь молодой, энергичный и сказал нашим: «Собирайтесь, завтра мы едем в Баку и оттуда в Москву, я везу вас», — значительная часть группы пошла бы за ним. Но никто не пришел. Вернее, пришел, но совсем с другими речами. Появился бежавший из Москвы Балиев — он рассказывал об «ужасах чека», о презрении, антипатии к нашей группе во всех имеющих значение кругах, и партийных, и интеллигентских, и чисто актерских… Говорил, что путь в Москву нам заказан: «качаловская группа» — это синоним предательства, подлости, шкурничества. Когда кто-нибудь зажирается, слишком много требует, очень уж тянется к «обеспеченности», предпочитая ее искусству, — ему говорят: «Тебе место у Берсенева, он тебя самым сладким накормит». Он, конечно, преувеличивал, но на нас от этих рассказов нападала тоска.
Появились и еще люди «оттуда» — кто проклинал и ругал все там происходящее, кто, осторожно озираясь, говорил, что есть там все-таки кое-что хорошее, но все говорили, что возвращаться нам невозможно сейчас, пока еще не кончились голод, разруха, пока еще идет война с Польшей и Врангелем, пока еще в сердцах всех, перенесших эту страшную зиму, кипит злоба к тем, кто сбежал и не был с ними, предпочтя «белую булку», — нет, надо подождать.
Особенно пугали родителей моей судьбой, грозя либо «стенкой», либо штрафными ротами. Берсенев хотел вернуться только тогда, когда группа и он сам сможет прийти в театр с почетом, а не «блудным сыном».
Группа была на грани распада — кроме уже названных вернуться хотели Бакшеев, Орлова, Александров, Крыжановская — это был бы полный конец, остальным пришлось бы либо присоединиться к ним, либо разойтись по театрам Тифлиса, Батума, Эривани. И решили, что надо сохранить группу.
Спектакли в Тифлисе кончились. Первого июня сыграли «Карамазовых». Прощанье с публикой было великолепным — дождь цветов, десятки раз поднимался занавес, крики: «Не уезжайте!», «Не покидайте нас!», «Ура!», «Слава москвичам!» и т. д. Толпа в несколько сот человек у актерского выхода…
На другой день — общее собрание группы, доклад Берсенева: очень хорошая выдача на марку, столько никто не ожидал. Кроме того, организовали поездку на три дня в Батум на сказочных условиях: деньги уже полностью выплачены, и на днях будет выдано все. Денег хватит даже одномарочникам на три месяца. Можно хорошо отдохнуть, а в августе соберемся и тогда уж решим — может быть, и в Москву двинемся, к тому времени это будет легче и менее опасно.
В конце доклада — бомба: «Для отдыха актеров МХТ грузинские правители по просьбе дирекции оперного театра предоставляют им дворец великого князя (кажется, Сергея Михайловича), так называемый „охотничий домик“ в Боржоме. Предоставляют бесплатно, с бельем, посудой и обслуживанием с 1 июля по 15 августа». Значит, деньги, комфорт и отдых в дивном Боржоме… А там — Москва, желанная, прекрасная, но на пути к ней столько мук, опасностей… Здесь почет, уважение, привилегии — там неизбежность обвинений, может быть, наказания. Сердце человека слабо — закрыли уши души, заткнули их хорошей выдачей на марки и «охотничьим домиком». Отложили решение до осени. А пока жили все той же жизнью — праздником в городе-духане.
7 июня ученики Театрального училища и Консерватории устроили для нашей группы поездку в Мцхету. У развалин древнего монастыря жарили на углях шашлыки чуть не из целых барашков, пили вино, танцевали, пели, играли в какие-то национальные игры. Они все были такими ловкими, грациозными в танцах, музыкальными.
Наши по сравнению с ними казались такими неуклюжими, неумелыми… Хотя пели и наши хорошо. Когда я сказал об этом Василию Ивановичу, он сначала согласился, но потом вспомнил вечеринки в Москве и в Петербурге, как там умели веселиться…
И опять заныло сердце от тоски, от тяги в Москву… И так было во всем, все, как больное место, натыкаясь на любой предмет, поднимало эту тоску, это волнение, стремление домой. Но решиться на это, проявить энергию, волю, ни Василий Иванович, ни другие, думавшие и чувствовавшие, как он, не могли, не умели.
За этот год они привыкли к полному подчинению, абсолютной обслуженности, разучились что бы то ни было решать и делать сами. Это был год блаженного рабства, занеженности, полной отвычки от такой тяжелой в трудные времена свободы воли. Они все были в состоянии потери воли, за них все решали, их ставили перед готовыми положениями, которые всегда были самыми удобными из всех возможных… Да, надо было еще раз признать сверхчеловеческую силу воли Ивана Николаевича и смириться.
И смирились еще на целых два года. К сожалению, я должен признать, что большую долю хоть и невольной вины за невозвращение в этот раз мне приходится взять на себя — уж очень страшно было моим родителям везти в Москву сына-белогвардейца.
В первых числах июля мы все переехали в Боржом. Предоставленный нам «охотничий домик» был большим двухэтажным домом в десять-двенадцать комнат и с флигелем для прислуги в четыре комнаты. Во всех этих комнатах поселилась почти вся наша группа. Мы трое — в одной большой гостиной, куда были привезены кровати, над нами — Ольга Леонардовна с Крыжановской, а потом к ним вселился пробравшийся к нам из Москвы индус Сураварди. Его поселили у них за шкафами, хотя это и было Ольге Леонардовне очень неудобно, но она не смогла ему отказать, как это сделали все другие; даже М. Н. Германова, к которой он, собственно, и приехал, сказала, что у них комната маленькая, а их уже и так трое (она, муж и сын).
Об этом Сураварди надо рассказать. Это был индус из аристократической семьи, его отец был видным общественным деятелем и редактором крупной индийской газеты. В детстве, еще до школы, он увидел большую карту мира, на которой его заинтересовала огромная зеленая страна совсем рядом с Индией. Он спросил, что это такое, и, узнав, что это Россия, решил непременно побывать в ней. Окончив школу в Индии, он поехал в Англию, где поступил в Кембридж и окончил его. Своей дипломной работой он избрал русскую литературу и в 1916 году поехал в Москву. Тут его застала революция. Компания литературоведов и поэтов, в которой он был, шла за Блоком, А. Белым и другими, признававшими романтику революции. Так отнесся к событиям и он.
В 1918 году Сураварди предложили работать в каком-то из отделов Наркомпроса. Он охотно согласился и работал до весны 1920 года как самый рядовой советский служащий — получал паек, мерз, голодал. Но работа и среда, в которой он был, вдохновляли его и помогали ему переносить все тяготы тогдашнего существования. После полуторагодового перерыва он каким-то образом получил письмо из Индии от отца с просьбой вернуться домой. Он и решил пуститься в этот, в те времена труднейший путь.
В 1917/18 году он, познакомившись и подружившись с М. Н. Германовой, помогал ей в постановке спектакля «Король темного чертога» Рабиндраната Тагора, который Мария Николаевна вместе с Н. С. Бутовой ставила в помещении бывшего театра «Летучая мышь». Зная, что Мария Николаевна в Тифлисе, он решил начать свой путь на родину с Тифлиса и явился к нам туда перед самым нашим переездом в Боржом.