Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О вере, неверии и сомнении

Федченков Вениамин

Шрифт:

И понятно, что уходящие из Церкви постепенно теряют почти все: и веру, и дух.

Продолжу свои записки о вере. Может быть, и повторюсь в чем-либо по забвению; не велика беда.

* * *

Итак, в академию я приехал с простою верою, но с рациональным умом, которому все нужно "доказывать". Но постепенно — и даже довольно быстро — этот тяжелый груз рационализма, ложной веры в могущество ума стал спадать с моих духовных плеч… Я освободился от этого зловредного гнета… Я увидел относительную ценность всякого вообще "знания" и с очевидностью узрел полную несостоятельность ума в предметах веры. Мало-помалу прежний страх пред недоказанностью пропал у меня… Потом я даже перестал хотеть доказательств от ума — как немощных. Далее я узрел другие пути духовных знаний, не рациональные… И они мне нравились уже несравненно больше, чем прежние "доказательства"… А потом я даже невзлюбил доказательства, а полюбил "тайны", коих прежде боялся малодушно и совершенно ложно даже с рациональной точки зрения… И таким образом, я воротился — какое круговращение! — к той же "простой вере", какою всегда жил, с какою приехал и в академию. Но только теперь эта "простота" была ограждена не одним сердцем и традицией, а уже и тем самым умом, который прежде казался врагом простоты. "Знания" помогли "вере"; ум — сердцу.

Так наступил и прошел второй этап моей веры, так называемый "сознательный", т. е. когда вера прошла чрез горнило рассудка, "знания", критической гносеологии (учения о способах познания). У нас тогда говорили о таком периоде веры, что мы веруем уже "по убеждению", т. е. будто бы на основе разума. В сущности, такое определение совершенно неверное: ибо вера (как увидим) по-прежнему осталась вне и выше рассудка, но поскольку разумное обследование способностей самого ума показало несостоятельность его в областях веры, а тем самым — устранило его с дороги веры, освободило ее от мнимых уз ума, постольку можно сказать, что к вере прибавился важный придаток: устранение умом ума… По выражению одного из ученых и глубоких архиереев, наука устранила саму себя; ум как бы съел самого себя. Вера освободилась… А уж потом тот же самый ум начал и помогать немного вере: но не "доказывая" ее, а подводя некоторые "вспомогательные" подпорки. Поставленный в законные рамки, ум уже сделался добросовестным и скромным помощником веры, как низший орган для высшего (духа). Прежде он считался господином, теперь стал слугою. И известное выражение схоластического западного богословия, что "философия есть служанка (ancilla) богословия" отчасти верно: но только далеко не в объеме схоластической расценки ума. Схоластика верила и думала, что умом можно все объяснить, старалась это делать; я же усмотрел совершенную ложь такой высокой оценки ума; но все же увидел частичную пользу философии — именно в подготовке души к вере, в устранении рациональных препятствий к ней, а потом и в некоторой последующей помощи. Разница — большая.

Как все это произошло в душе моей — об этом буду писать в следующей части записок. Первая кончилась.

И если первый период можно назвать "детской" верой, то наступивший — второй — назову условно "разумной" верой. А потом будет еще третий этап ее. Но всему время…

Часть II. Разумная вера

Умобоязнь

Начну с воспоминания о том, что мы, интеллигентные люди, боялись ума в деле веры. И наблюдая не только за собой, но и за другими людьми — даже до сего дня — я вижу: как заражены этим ложным страхом многие довольно образованные люди и теперь! Скажу больше: самая наука богословская все еще находится в плену у ума, "знания", философии, почитая не ее, а себя "служанкой". Теология была введена в один из видов философии. И все наши богословы с необыкновенным (и совершенно не похвальным) усердием стараются надеть на себя одежду, обличие философии. Пока не наложена печать: "это умно", а потому и "дозволено цензурою", — дотоле наши ученые богословы все еще чувствуют себя неловко, стыдятся своей "веры"… Если же сама наука оказалась так пуглива перед "умом", то что же говорить об обыкновенных средних образованных людях, коим не под силу разобраться в глубинах гносеологии веры и так называемого "знания"? Где же обычному интеллигенту, не достаточно опытному в религиозной жизни и поверхностно образованному философски, разобраться во взаимоотношениях веры и знания, если и богословы не все принимают это, а идут по протоптанному схоластикой пути переоценки ума?

Возьму в пример этого среднего интеллигента, хотя бы Л. Толстого. Не раз мне приходилось слышать о нем такое суждение: он велик и гениален как писатель, но совсем не глубок как мыслитель. И это совершенно верно: как философ он не поднялся выше посредственного уровня среднего русского интеллигента. Его отношение к миру сверхъестественному, в частности — ко всему чудесному в евангельской истории, до такой степени шаблонно и поверхностно, что ничем не отличается от воззрений какого-нибудь нигилиста-преподавателя: он не преодолел рационализма своей эпохи, он разум ставил выше веры, подчинил ему, его суду, вопросы, совершенно ему не подлежащие — как легко увидим сейчас.

А между тем он оказал немалое отрицательное влияние на современное общество, содействуя разрушению веры мнимыми "разумными" возражениями. Правда, он не стал чистым безбожником, как это делали еще более легкомысленные интеллигенты; он выработал себе свое весьма путаное религиозное воззрение — без личного Бога; а какого же? Это чрезвычайно неясно. Он все же признавал величие Христа, но лишь как моралиста, а не Сына Божия; он отрицал и даже поносил Церковь (всякую), а дважды стремился в Оптинский монастырь к "старцам" [42] , и в последние дни жизни кружился около этих монастырских стен, был у своей родной сестры, монахини Шамординской женской обители, Марии Николаевны… И скончался в недоумениях и муках: "а мужики-то, мужики-то как умирают…" — кричал он, вспоминая мирную кончину православных крестьян… "И все?! И конец?" И больше ничего?" — спрашивал он самого себя при других.

42

В книге "Божьи люди" (глава "Оптина") митрополит Вениамин поместил рассказ одного из насельников Оптиной Пустыни (о. Иоиля, бывшего свидетелем посещения Л. Н. Толстым преп. Амвросия Оптинского († 1892): "Отец Иоиль, старый монах, рассказал мне маленький эпизод из жизни Л. Толстого, бывшего в скиту. Долго он говорил с о. Амвросием. А когда вышел от него, лицо его было хмурое. За ним вышел и старец. Монахи, зная, что у отца Амвросия известный писатель, собрались вблизи дверей хибарки. Когда Толстой направился к воротам скита, старец сказал твердо, указывая на него: "Никогда не обратится ко Христу! Горды-ыня!" — Сост.

Да, Толстой кончил свою жизнь банкротом. И совсем неверно опираются на него другие. Один из приятелей его как-то спросил Чехова: "Что вы думаете о вере?" — Чехов на это со скептицизмом ответил: "Э-э! Если уж сам Толстой сломал себе тут шею, то где уж решать что-нибудь нам, маленьким людям?"

И действительно, он не решал ничего до конца. Но к его чести нужно сказать, что и он не сделался безбожником; скорее, в его произведениях можно найти уважение к людям верующим и даже симпатию.

Но таков уж был этот зараженный век, что интеллигентному, так называемому образованному, умному человеку нашего времени веровать не полагалось: вера была — по общему ходячему мнению — несовместима с разумом. Если же и пробивались иногда в эту интеллигентскую тьму иные идеи, шедшие из философских кругов, — что вера не враг разуму, а, наоборот, что и умному человеку совершенно открыта дорога для веры, самой чистой, а не урезанной, — то такие идеи не находили себе широкого признания, а казались какими-то темными призраками "средневековья", суеверного прошлого, неизжитыми предрассудками недоумков, чуть ли не признаком политического изуверства. Либеральный же человек, этот будто бы настояще умный европеец, должен был быть или безбожником-нигилистом, или в самом лучшем случае — мог быть скептиком, агностиком, остановившимся между верой и неверием. И такое умонастроение перешло и в послереволюционный период. Переписка населения, произведенная советской властью несколько лет тому назад [43] , свидетельствует, что наряду с открытыми безбожниками сохранился и тип "агностика". Когда переписчики, не всегда достаточно образованные, спрашивали ответа на вопрос, верует ли гражданин, то иногда, преимущественно от более квалифицированных интеллигентов, получали заявление: "Я — агностик". И недоумевающие переписчики не знали, куда же поместить такого страшного гражданина, в верующие или неверующие? Бывали случаи, что один из таких переписчиков советовал товарищу своему: "Пиши его верующим". — "Да нет, это неверно, — протестовал агностик. — Я не являюсь верующим". — "Так что же? Вы, стало быть, неверующий?" — "Нет, и неверующим не состою: я же агностик, сказал вам…" Неграмотные переписчики совсем терялись перед таким мудреным гражданином-товарищем.

43

Перепись населения проводилась в конце 1936 — начале 1937 года. Опрашиваемые должны были отвечать, среди прочих предложенных им вопросов, и на вопрос о принадлежности к вероисповеданию. Перепись была объявлена "вредительской", результаты ее не были опубликованы. О ней упоминает в своей книге "Верую…" писатель Л. Пантелеев (Пантелеев Л. Верую…: Последние повести. Л., 1991. С. 63–65). — Сост.

Совершенно то же самое мне пришлось лично слышать и от американских интеллигентов. Студент Харвардского университета, весьма симпатичный по сердцу своему человек и довольно широко образованный, на мой вопрос о вере сразу заявил, что он — агностик… А друг его, у коего он гостил, был священником — и не менее того образованный. В другой раз я спросил одну из знатных женщин, состоявшую членом так называемого общества "христианского знания", верует ли она во Христа, как Сына Божия? Она со смущением ответила: "Не знаю"… Так с недоумением и осталась. Много раз приходилось убеждаться, что, по-видимому, в американском обществе широко распространено это неопределенное отношение к вере: "не знаю". Его нельзя назвать даже собственно "философским агностицизмом": это есть практический индифферентизм, полусонное состояние людей, ничего глубоко не думавших и ничего до конца не решивших.

Все это я рассказываю для того, чтобы понять и психологию семинариста: если таков был общий дух времени во второй половине XIX столетия, то некуда было убежать от него и нам. Дух рационализма, идолопоклонничества перед умом, знанием, наукой до такой степени проник во все щели нашего века, что и мы, даже вопреки личным склонностям, заражались им: все истинное должно быть умным, т. е. оправданным от ума, "доказанным". А так как заранее решено было "кем-то", что вера не разумна, вера не оправдывается умом, то отсюда неизбежно получался другой закон: умный человек должен быть неверующим!

Хотя наш дух инстинктивно протестовал против такого отвратительного предубеждения и мы, семинаристы, любили даже оспаривать его, но сознаюсь, что в глубине души меня все же мучило это скрытое опасение: "умному человеку не свойственно веровать!" Я насильно захлопывал двери своих рассуждений и вопреки собственной подозрительности продолжал веровать по-прежнему, попросту, детской верой… И успокаивался на ней…

Вспоминается мне и опыт духовного училища, когда я боялся верить Псалмопевцу, что лишь "безумные", не умные, говорят "в сердце своем: несть Бог". Хотелось этому веровать, а боялся: да так ли? И в семинарии "науки" богословские вслед за Псалмопевцем, в сущности, старались доказывать то же самое о разумности веры и безумности неверия, но отрава рационального века, поклонение уму, признание его превосходства над верою, — мешали веровать… И это — не случайно, и не от плохих преподавателей, а от самой рациональной системы учебы. Именно. Как я уже говорил, наша богословская наука и дух современных представителей — авторов и преподавателей — покоился на принципе: все нужно доказать! И старались доказать. Но именно этим предупреждением — все разумно, все должно быть понятно — в нас внедрялась ужасная боязнь контроля ума. А так как довольно легко было узреть, что некоторые (пока скажу хоть это: некоторые) истины веры не объяснимы умом, или, как смешивали тогда: "противоречили" уму, то наша вера в умность догматов веры легко и подрывалась. В самом деле. Бог един, но в трех лицах… Три и один… Какому уму понять это? А если непонятно, то — по интеллигентско-семинарскому катехизису — и неверно или, во всяком случае, сомнительно…еще нужно "доказать" это… А доказать невозможно… И мы попадали в порочный заколдованный круг недоумений. Но вера в ум и тогда оставалась незыблемой. Этот идол стоял твердо. Никто не решался сбросить его вниз, как св. Владимир сделал это с языческим Перуном, выбросивши его в Днепр на ужас простецам, нашим предкам.

Правда, в каких-то небольших дозах преподавалось нам — и в основном в богословии и в догматике, — что истины веры таинственны по существу своему и не подлежат рассудочному объяснению; но эти дозы подавлялись такой тяжестью рационализма, веры в силу и превосходства ума, что очень скоро растворились в идолопоклонстве перед "наукой", знанием, разумом; и мы сами себе боялись признаваться, что верим и можем верить, имеем право верить в тайны, необъяснимые умом… Боязнь "тайн" — эта рационалистическая отрава всех интеллигентов, от семинариста до Толстого, — была присуща и мне очень долгое время, пока я не убедился путем опыта, а не научным, в ее огромной лжи и опасности. И утверждаю, что никогда в семинарии — а пожалуй, даже и в академии, — мне не пришлось слышать не только основательных суждений, но даже хотя бы легкого предупреждения или внушения, что умному человеку совсем не нужно бояться тайн и непознаваемости вообще, а в вере в особенности. А между тем если это было бы нам и объяснено, и внушено, и доказано, — что совершенно было нетрудно, — то нам была бы растворена свободная дорога к вере… Увы! Наоборот, мы воспитаны были в воззрении: "Все — понятно"… И наши науки, сказавши пару слов о таинственности, тотчас, точно боясь этого, шарахались в обратную сторону, и тысячи слов летели в наши головы и сердца — с противоположной целью: "доказать". Противоядие подавлялось ядом…

И после, когда уже передо мной раскрылась вся фальшь рационализма, я не мог не видеть, как в лекциях профессоров Академии и в книгах господствовал дух ума…

Я не боюсь сказать теперь, что это был злой дух, бесовский дух, диавольское наваждение — в подлинном смысле этих слов. Этот дух противоречил и Евангелию, и Посланиям, и гносеологии святых отцов, и вообще — существу истин веры; но отрава эта заразила наше образованное общество чрезвычайно глубоко, мешая веровать просто или даже разрушая веру, как это было с несчастным Толстым и миллионами интеллигентов. Отравлены были и мы.

Поделиться с друзьями: