ЖАНРЫ

О влиянии Евангелия на роман Достоевского «Идиот»
Шрифт:

Приступив к созданию новой редакции романа, Федор Михайлович не имел даже приблизительного плана своего будущего произведения. У него была лишь идея, определяющая замысел, и «много зачатий художественных мыслей», пользуясь его собственным выражением из письма А. Н. Майкову от 31 декабря 1867 (12 января 1868) года. Писатель признается своему близкому другу, что всегда боялся «сделать роман» из своей давней и любимой идеи, так как не чувствовал себя готовым к тому: «Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул, как на рулетке: “Может быть, под пером разовьется!”» Мечтая создать «полный» образ «вполне прекрасного человека», Достоевский с волнением писал, что целое у него выходит в виде «героя», образ которого он «обязан поставить». «Разовьется ли он под пером?» – повторял он с тревогой (282, 241).

В разделах академического комментария, посвященных анализу основных этапов творческой истории произведения, И. А. Битюгова показала, как во время работы над неосуществленной редакцией «Идиота» у Достоевского сложились некоторые идеи, сюжетные мотивы и ситуации, которые он, переосмыслив, перенес в новый роман. Тогда же наметились отдельные черты образов главных героев и возникли «силуэты» нескольких второстепенных действующих лиц (9; 337–385). Однако содержание дошедшей до нас части черновых материалов ко второй редакции не оставляет сомнения в том, что образы романа, как и его фабула, до самого конца развивались, в большой степени, «под пером». Естественно поэтому, что, опубликовав первую часть, Достоевский с особенным вниманием перечитывал написанное, анализировал его, вживаясь в собственные образы и определяя направление дальнейшего их развития. Этот анализ вскоре помог автору найти «синтез» «Идиота» и тем самым разрешить мучившую его проблему: как сделать своего героя привлекательным для читателя?

Остановившись на мысли о введении в действие детей, Достоевский в начале марта отметил в рабочей тетради, что у князя «заведения и школы», и в «Петербурге у него вроде клуба». 10 марта появляется запись, согласно которой Мышкин и теперь, как прежде в Швейцарии, «в детях находит людей и свою компанию». Размышляя о путях реализации этой идеи, Достоевский думал в пятой или шестой части романа, который мыслился им тогда в восьми частях, представить князя «царем» детского клуба (9; 216, 218, 220). С этого времени и почти до самого завершения работы писатель будет возвращаться к мысли о том, что глубокое общение с детьми – единственный исход и утешение князя: «Когда, в конце 4-й части, Н<астасья> Ф<илипповна> опять оставляет его и бежит с Рогожиным из-под венца, Князь совершенно уже обращается к клубу» (запись от 21 марта; 9, 240). И гораздо позднее, в октябре-ноябре 1868 года, планируя заключительные главы «Идиота», автор отмечает вновь: «NB3. Необходима сцена после бегства Н<астасьи> Ф<илипповны> из-под венца. Сцена с детьми. Где он им всё объясняет как большим». Остановившись на этой мысли, Достоевский 7 ноября коротко записывает в последний раз: «После венца – дети» (9; 284, 285). Эти заметки, носящие довольно общий характер, перекликаются с более ранней записью от конца марта, также продолжающей развитие мотивов новеллы о Мари: «Князь не вступает в прения с большими, а впоследствии так даже избегает больших, но с детьми полная откровенность и искренность – целая новая жизнь» (9, 240).

По всей вероятности, из-за крайне сжатых сроков работы над четвертой частью даже и эта, финальная, сцена в роман не была включена. Отношения «положительно прекрасного» героя с детьми, как отмечается всеми исследователями, касавшимися этого вопроса, получили наиболее полное отражение в «Братьях Карамазовых» (Алеша и мальчики). Записи о детском клубе впоследствии сменились краткими упоминаниями разных эпизодов с участием детей, которые автор собирался придумать (9; 364–365). Они так и не вошли в «Идиота», однако сам процесс планирования детских сцен принес свои плоды и помог писателю найти «синтез» романа. Дети – воплощение невинности, и мы узнаем из истории Мари, что Мышкина ничто от них не отделяет: он и сам – ребенок. Вот как он передает Епанчиным мнение об этом своего швейцарского доктора: «Наконец Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль <…>, он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил (8, 63)». Возвращение к опубликованным главам романа и особенно к истории Мари, повторение в черновиках мотивов этой новеллы, осознание того, что в ней князь уже представлен мудрым ребенком, сыграли важную роль в становлении образа Мышкина. Они помогли писателю удостовериться, что мучившее его затруднение: «Чем сделать героя симпатичным читателю?» – уже в большой степени разрешено: в первой части романа ярко проявляется невинность героя, привлекая к нему сердца. Эта черта личности Мышкина настойчиво, хотя, быть может, и подсознательно, оттенена также в сцене именин Настасьи Филипповны. В ней генерал Епанчин заключает, что появление Мышкина «произошло по его невинности», а чуть позднее старичок-учитель «совершенно неожиданно» говорит, что князь имеет в сердце похвальные намерения, поскольку он «краснеет от невинной шутки, как невинная молодая девица» (8; 116, 119). Процесс осознания автором этого качества героя косвенно отразился в черновиках. 19 марта в них планируется свидание Аглаи с Ганей. Вспоминая первый визит Мышкина к Епанчиным, девушка замечает «как бы враждебно Князю»: «Ну, не совсем-то я люблю этих простых и невинных людей, которые так расчетливы и осторожны в своих шагах и так себе на уме. Он тогда приехал и у отца 25 р. на бедность принял, местечка просил, у нас ни словечка не проговорился <…>, а у него вот какое письмо о наследстве в кармане было!» (9; 237–238). Ганя же, к удовольствию Аглаи, защищает князя. 20 марта в рабочей тетради вновь появляется упоминание о детском клубе – царстве чистых, невинных душ. Перечитав наброски, Достоевский записи следующего дня сразу начинает «разрешением затруднения»: «Если Дон-Кихот и Пиквик как добродетельные лица симпатичны читателю и удались, так это тем, что они смешны.

Герой романа Князь если не смешон, то имеет другую симпатичную черту: он !невинен!» (9, 239).

4. О причинах эволюции чувств Мышкина к Настасье Филипповне

В работах об «Идиоте» часто проводится аналогия между отношением Мышкина к Мари, которую он любит только христианской любовью, и его чувством к главной героине романа. Аналогия эта, на первый взгляд, кажется вполне оправданной. Вернувшись в Петербург после шестимесячного отсутствия, князь сам говорит Рогожину: «Я ведь тебе уж и прежде растолковал, что я ее “не любовью люблю, а жалостью”. Я думаю, что я это точно определяю» (8, 173).

Хотелось бы, однако, обратить внимание на то, что чувство Мышкина дано в развитии и в романе отражена его эволюция. Многие исследователи проходят мимо этого факта. Если к Мари, по словам самого князя, у него «вовсе не было любви», то Настасью Филипповну он «очень любил», как признается Аглае (8; 58, 362). Но постепенно, за полгода, прошедшие со дня ее первого бегства с Рогожиным, любовь эта почти умерла, как покажет дальнейший анализ текста. Однако в сердце Мышкина навсегда осталось сострадание и даже страдание «за это существо» – «целое страдание жалости» (8, 289). Но перед «сценой соперниц», когда князь охвачен пророческим предчувствием, что он может потерять Аглаю, в его сердце врывается почти ненависть к Настасье Филипповне, которой он боится. Вот этот отрывок текста: «И опять – “эта женщина”! Почему ему всегда казалось, что эта женщина явится именно в самый последний момент и разорвет всю судьбу его, как гнилую нитку? Что ему всегда казалось это, в этом он готов был теперь поклясться, хотя был почти в полубреду. Если он старался забыть о пей в последнее время, то единственно потому, что боялся ее. Что же: любил он эту женщину или ненавидел? Этого вопроса он ни разу не задал себе сегодня; тут сердце его было чисто: он знал, кого он любил…» (8, 467).

Впервые о перемене в чувствах князя со страстью и недоверием говорит Рогожин в только что упомянутой сцене встречи у него в доме:

– Знаешь, что я тебе скажу! – вдруг одушевился Рогожин, и глаза его засверкали. – Как это ты мне так уступаешь, не понимаю? Аль уж совсем ее разлюбил? Прежде ты все-таки был в тоске; я ведь видел. Так для чего же ты сломя-то голову сюда теперь прискакал? Из жалости?

И затем он произносит слова, определившие до самого конца романа сущность отношения Мышкина к Настасье Филипповне: «Вернее всего то, что жалость твоя, пожалуй, еще пуще моей любви!» (8, 177). Позднее, найдя князя в полночь в парке (после скандального эпизода в Павловском вокзале), Рогожин сообщает о Настасье Филипповне следующее: «Она-то давно еще мне про тебя разъясняла, а теперь я давеча и сам рассмотрел, как ты на музыке с тою сидел. Божилась мне, вчера и сегодня божилась, что ты в

Аглаю Епанчину как кошка влюблен. Мне это, князь, всё равно, да и дело оно не моё: если ты ее разлюбил, так она еще не разлюбила тебя» (8, 304).

Разграничению в чувствах князя к Настасье Филипповне и Аглае способствовали раздумья Достоевского о введении в роман сцены «прощения во храме», вдохновленной евангельским эпизодом. Думая о проблемах христианской этики, Достоевский – ив период работы над «Идиотом», и позднее – особенно выделял и даже абсолютизировал сострадание и всепрощение как высшие ее проявления. Об этом свидетельствуют многие страницы его великих романов, «Дневника писателя» и рабочих тетрадей с подготовительными материалами к ним. Так, проясняя главное во «взгляде на мир» своего героя, автор записывает в черновиках к «Идиоту»: «…он всё прощает, видит везде причины, не видит греха непростительного и всё извиняет» (9, 218). В набросках ко второй части основное убеждение князя выражает афористическая запись: «Сострадание – всё христианство» (9, 270). Эта мысль приобрела еще большую значительность в окончательном тексте: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» (8, 192). Более того, и в черновиках, и в окончательном тексте есть места, ясно говорящие о том, что во всепрощении своем герой Достоевского отступает даже от Евангелия, словно пытаясь идти дальше самого Христа… Первоисточником, от которого «отклонялся» писатель, было четвертое Евангелие. Я позволю себе остановиться на этом подробнее.

Уже в половине марта 1868 года, т. е. почти за месяц до окончательного решения об уподоблении своего героя Христу, писатель задумывает одну из сцен романа по прямой аналогии с эпизодом, переданным только св. Иоанном. Сцена эта должна была завершить венчанием сложные, мучительные отношения князя и Настасьи Филипповны: «Наконец свадьба. Страстная и нежная сцена с Князем. <…> Убегает из-под венца» (9, 235). При перечитывании своего наброска Достоевский вписывает слова, раскрывающие глубинный смысл эпизода: «(евангельское прощение в церкви блудницы)». Имеется в виду начало восьмой главы последнего Евангелия: фарисеи и книжники приводят в храм женщину, виновную в прелюбодеянии, а Христос на вопрос о том, нужно ли наказать ее по закону Моисея, отвечает: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень» [45] . Достоевский упоминал об этом эпизоде еще в «Неточке Незвановой» (1849): в первой редакции Александра Михайловна особенно настойчиво сближалась с грешницей, отпущенной Христом без осуждения (2, 495). И позднее, в послекаторжный период, писатель возвращался к той же евангельской ситуации.

45

Ин 8: 1-11.

Записи, прямо касающиеся названной сцены, появляются в черновиках 16 и 20 марта, 15 апреля; затем – в половине июля, 4 и 15 октября, а также между 15 октября и 7 ноября н. ст. 1868 года. Судя по этим наброскам, особенно – поздним, она должна была наиболее полно раскрыть высоту духовного облика Мышкина: «NB2. Сцепа во храме выставляет всего Князя», – отмечает автор 15 октября (9, 283). Позднее сущность эпизода разъясняется подробнее. Действие должно было происходить «наедине» между главными героями: «Князь, вынеся во всё это время скандала ужасные мучения от сошедшей с ума Н<астасьи> Ф<илипповны>, наконец в утро брака говорит с ней по сердцу: Н<астасья> Ф<илипповна>, и в отчаянии и в надежде, обнимает его, говорит, что она недостойна, клянется и обещается». Эпизод был своеобразно ориентирован не только на Иоанново Евангелие, но и на «Отелло» Шекспира: «Князь просто и ясно (Отелло) говорит ей, за что он ее полюбил, что у него не одно сострадание (как передал ей Рогожин и мучил ее Ипполит), а и любовь и чтоб она успокоилась. Князь вдруг пьедестально высказывается» (9, 284). Весь эпизод должен был завершаться приходом в церковь Аглаи, и дальше развивался тот же шекспировский мотив (только речь шла уже о ее монологе), и становилось очевидным, что писатель собирался подражать, главным образом, манере высказываний Отелло и Дездемоны, поразившей его в русском переводе: их простоте, «наивной и высокой речи» (9, 285). «Прощение во храме» так и не вошло в окончательную редакцию. Но в десятой главе четвертой части Достоевский «от автора» говорит о состоянии Настасьи Филипповны и Мышкина в дни, предшествовавшие их несостоявшейся свадьбе, и в момент последнего свидания близко к приведенному фрагменту плана. Кроме того, прямо восходят к Евангелию от Иоанна слова Мышкина, обращенные к Аглае во время их разговора на зеленой скамейке: «О, не позорьте ее, не бросайте камня». Пытаясь объяснить душевное состояние Настасьи Филипповны, князь тут же прибавляет: «Она слишком замучила себя самое сознанием своего незаслуженного позора! И чем она виновата, о боже мой!» (8, 361). По убеждению Мышкина, Настасья Филипповна чиста, достойна не только сострадания, но и уважения. Мысль эта, с явной ориентацией на тот же самый евангельский первоисточник, но, однако, и с поразительным отступлением от него, была зафиксирована в черновой записи от 15 апреля. Настасья Филипповна говорит князю: «Если ты меня реабилитировал, говорил, что я без греха, и то, и то <…>, то и женись!» (9, 258). Сравните со словами Христа, обращенными к женщине, застигнутой в прелюбодеянии: «И Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши» [46] . В окончательный текст писатель ввел реплику героини, в которой явственен отзвук новозаветной ситуации, но слова Христа не столь резко переосмыслены. Настасья Филипповна упрекает Мышкина в «сцене соперниц»: «Да не ты ли же, князь, меня сам уверял, что пойдешь за мною, что бы ни случилось со мной, и никогда меня не покинешь; что ты меня любишь, и всё мне прощаешь, и меня у… ува… Да, ты и это говорил!» (8, 474.) Достоевскому, вероятно, показалось психологически неубедительным, чтобы князь в своем «шекспировском» монологе смог уверить «сошедшую с ума» Настасью Филипповну (sic!), что «у него не одно сострадание <…>, а и любовь» (9, 284). Однако мотивы сумасшествия героини автор решил варьировать и углублять до самого конца романа.

46

Там же.

Из второй половины наброска этого эпизода он перенес в роман, правда со значительными изменениями, «шекспировскую» сюжетную линию взаимной любви Аглаи и Мышкина: «Тут входит Аглая, – читаем мы в черновой записи, – спокойно, величаво и просто грустная, говорит, что во всем виновата, что не стоила любви Князя, что она избалованная девушка, ребенок; что она вот за что полюбила Князя (и тут Отелло)…» (9; 284–285).

Как отмечается И. А. Битюговой в академическом комментарии (9, 382), Достоевскому, скорее всего, был известен перевод трагедии Шекспира, принадлежащий П. И. Вейнбергу (СПб., 1864). В сцене третьей первого действия Отелло говорит о Дездемоне: «Она меня за муки полюбила, а я ее – за состраданье к ним». «Отелловские нотки» звучат в «сцене соперниц», где Аглая объясняет Настасье Филипповне: «Я вам должна еще сказать, что я ни одного человека не встречала в жизни подобного ему по благородному простодушию и безграничной доверчивости. Я догадалась <…>, что всякий, кто захочет, тот и может его обмануть, и кто бы ни обманул его, он потом всякому простит, и вот за это-то я его и полюбила…» (8; 471–472). Избалованность же и детскость Аглаи, всегда ей присущие, особенно ярко сказались в сцене на зеленой скамейке, заменившей в окончательной редакции «евангельский эпизод», и затем в четвертой части романа (история с ежом, сцена «сватовства», спровоцированная Аглаей, после которой она просит простить ее, «избалованную девушку», «как ребенка за шалость») (8, 429).

Поделиться с друзьями: