Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
Шрифт:
В первую нашу встречу (в мае 1918 года) на чтении «Катилины» в Школе журнализма мы с Александрой Андреевной Кублицкой не «поглянулись» друг другу. Я восприняла ее как нервную старушку, она же решила, что «барышня с папиросой — это очередное Сашенькино донжуанство».
Личное общение — очень частое — с конца того же года восстановило истинное положение вещей. В этой старой женщине — больной, маленькой, хрупкой — жила какая-то «внеличная» сила. В ней не было ничего «дамского», как в Анне Ивановне Поповой (вдове Д. И. Менделеева, матери Любови Дмитриевны), ни профессорски–светского, как в Александре Дмитриевне Бугаевой — матери Андрея Белого; обе они бывали у меня уже в Москве. В ней ощущалось что-то старинное, дворянское — от 40–х годов, а может быть, и от 30–х, — высокая, наследственная культура, романтизм, изящная насмешливость тех женщин, с которыми дружили Пушкин, Гогрль, Тютчев, Баратынский. Но в этом «семейно–бекетовском» было и другое, то, о чем Блок говорит в «Возмездии»:
Так было и с моей семьей: В ней старина еще дышала И жить по–новому мешала, Вознаграждая тишиной И благородством запоздалым (Не так в нем вовсе толку мало, Как думать принято теперь… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И нигилизм здесь был беззлобен, И дух естественных наук (Властей ввергающий в испуг) Здесь был религии подобен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И заколдован был сей круг: Свои словечки и привычки, Над всем чужим — всегда кавычки, И даже иногда — испуг…Ее коробили даже мои нарочитые «вульгаризмы». Достаточно было сказать, что кто-то «нахлестался» или «просвистался», чтобы она пожаловалась Любови Дмитриевне: «Зачем Женя так говорит! Mais elle n’en a pas le physique» («Ей это не подходит!»). И если в веселую минуту Блок вспоминал какой-нибудь достаточно невинный эпизод из «жизни богемы», тут же следовала реплика: «Саша, ведь Женя — барышня».
Конечно, в этой щепетильности был и элемент иронической пародии на такую щепетильность, но все-таки реплики не были случайными.
Камнем преткновения были в нашей дружбе и вопросы религии. По воспитанию, по традициям я была человеком «арелигиозным», все философские споры, все ощущения и переживания, связанные с этой стороной духовной жизни, были мне чужды и ненужны.
Но и для Александры Андреевны, и для самого Блока эта сторона внутреннего опыта существовала. И не случайно Блок в разговоре сказал матери обо мне: «Евгении Федоровне не хватает русской церкви». Конечно, речь шла не о попах и их «звероголосии», а о некой малой, белой, «символической» церковке русской деревни.
Александра Андреевна до страсти любила и очень тонко воспринимала музыку. С ней никогда не бывало скучно и тогда, когда мы были вдвоем: она развертывала передо мной «пестрый свиток» семейных преданий или вспоминала о Тургеневе, Достоевском, о жизни в Шахматове, о друзьях сына. С ней мы бывали в ледяных залах консерватории в концертах — вдвоем. Блок (с ним я часто бывала в театре) утверждал, что ему «медведь на ухо наступил».
Я никогда не могла понять (и сейчас не понимаю) «взаимоотношений» Блока с музыкой как искусством. Если «медведь на ухо» — так откуда же такое глубинное ощущение гениальности Мусоргского, страсть к Вагнеру?
Когда я училась в гимназии Э. П. Шаффе (ныне школа имени Е. Д. Стасовой), там еще бытовало предание, как лет десять или двенадцать тому назад ученица Любовь Менделеева во время урока пустила в стену класса чернильницей. Когда еще лет шесть спустя я спросила Любовь Дмитриевну Блок, имел ли место такой лютеровский демарш и что его вызвало, она подтвердила, что она действительно это сделала, «потому что уж очень было скучно».
Думаю, что и в этом малом происшествии отразился характер любимой дочки Менделеева и жены Александра Блока.
Когда говоришь о большом человеке и его близких, опираясь на письма, «свидетельства современников», факты и т. д., следует помнить о том, что большие люди — это существа страстные и пристрастные, что под влиянием минуты они могут наговорить много злого и несправедливого о самом дорогом и, тоже под влиянием минуты, признать неч о совершенно им чужое. Надо также помнить о поговорке «врет, как очевидец», о соотношении «факта» и «личности» и о многом другом. Я думаю также, что, оценивая человека, не надо идти по стопам гоголевской Агафьи Тихоновны: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородность Ивана Павловича — я бы тогда тотчас же решилась».
Человек, особенно большой человек, есть какой он есть. И все черты, все качества его живут в столь крепком сцеплении, что разъять их можно только ценой убийства. И сколько бы грехов (вполне реальных) ни выискивали в личности и биографии жены Блока мемуаристы и исследователи, с каким злорадством ни повторяли бы все то недоброе, что сказано о ней в дневниках и записных книжках, остается незыблемым другое:
Люблю Тебя, Ангел–Хранитель во мгле. Во мгле, что со мною всегда на земле. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . За то, что я слаб и смириться готов, Что предки мои — поколенье рабов, И нежности ядом убита душа, И эта рука не поднимет ножа… Но люблю я тебя и за слабость мою, За горькую долю и силу твою. Что огнем сожжено и свинцом залито — Того разорвать не посмеет никто!К себе Блок здесь (как всегда!) несправедлив. Но сила Любови Дмитриевны действительно была огромна. И вошла она в жизнь Блока и его семью как сознательная разрушительница «бекетовского». «Яд нежности», такое воспитание чувств, которое делает человека беззащитным перед грубыми прикосновениями реальной жизни, замкнутость сознания в кругу семейных традиций и отношений, прошлое, пусть милое и благородное, которое подавляет настоящее, — все это «бекетовское» было не только враждебным ей, но и, по ее ощущению, препятствием на пути (верном пути!) ее мужа.
В «бекетовском» она не принимала попытку спрятаться от жизни, от перемен, властно вторгающихся в жизнь. Она нападала даже на фамильные черты внешности родных мужа, на ту породистую некрасивость, какую с такой точностью показал Блок, набрасывая в статье «Михаил Александрович Бакунин» портрет своего героя. Была тут и ревность, но было и зверушечье и детское чутье реальной опасности.
Бескорыстная и щедрая, под стать мужу, готовая легко и без «нажима» поделиться последним, она вместе с тем вряд ли была доброй.
Я никогда не понимала (и не притворялась, что понимаю) тех мистических переживаний, которые стоят за искусством в «Стихах о Прекрасной Даме». «Божественного» в Любови Дмитриевне я никогда не ощущала. Но человеческий ее масштаб, масштаб личности — был огромен. И особой ее чертой была та детскость, которую неустанно отмечал в дневниках, письмах, разговорах ее муж. Это была именно детскость, а не инфантильность прелестного, беспомощного создания (как в «Ариадне» Чехова — «Жан, твою птичку укачало!»).