Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны)
Шрифт:
В сообщениях Волошину из Москвы и Полтавы (1917 и 1918 годы) немало живых свидетельств об октябрьском перевороте и о первом годе большевистского режима. А письма 1919 года из Киева к В. Меркурьевой — важный документ того взвихренного года.
Многочисленные письма 1922–1923 годов не противоречат берлинской зарисовке Романа Гуля: «Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа» [863] . Эти письма Эренбурга содержат живые детали насыщенной жизни тогдашней литературной столицы русской эмиграции — Берлина и суждения о ней. В них не раз встречаются имена Белого и Ремизова, Шкловского и Ходасевича, Пастернака и Цветаевой, Маяковского и Айхенвальда.
863
Гуль Р.Жизнь на фукса. М.; Л., 1927. С. 216–217.
Понятно, что именно литература — центральная тема писем писателя. Уже в письме Брюсову 1916 года Эренбург, в отличие от первых, подчеркнуто ученических писем, изложил свой взгляд на поэзию и откровенно заметил недавнему учителю и мэтру: «Между нами стена».
Всю жизнь Эренбург жил стихами. За границей он болезненно ощущал изолированность от русской литературной жизни, поэтому фраза «Что пишете? пришлите новые стихи» — настойчивым рефреном звучит во всей его переписке с поэтами разных калибров (Волошиным и Пастернаком, Цветаевой и Полонской, Маяковским и Тихоновым). В 1920-е годы столь же силен и его интерес к прозе, особенно заметный в письмах Замятину. Поражает одно редкое для литературной среды свойство Эренбурга: он начисто лишен какой-либо зависти, ревности к успеху коллег и абсолютно искренне радуется их удачам. Эренбург никогда не переносил на литературу личных отношений с авторами: всегда любил написанное Цветаевой независимо от сиюминутных взаимоотношений с ней или, скажем, уже в старости с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал, хотя никогда не уважал Катаева-человека. Вместе с тем Эренбург не в силах был похвалить то, что ему не понравилось, как бы ни был симпатичен автор.
Его письма передают самые разные оттенки отношения к коллегам: восторг (Пастернак, Цветаева, Маяковский, Бабель, Зощенко), ссоры (Волошин, Пильняк, А. Н. Толстой, Ходасевич), шероховатости (Белый, Шкловский, Ремизов), верной дружбы (Полонская, Лидин), симпатии (Бухарин, Тынянов, Замятин, Лунц, Слонимский, Тихонов), сугубой деловитости (Зозуля, Буданцев, П. С. Коган), а также все грани эволюции литературного вкуса (Брюсов, Волошин, Маяковский, Сейфуллина). И каково бы ни было подлинное отношение Эренбурга к адресату, его письма неизменно вежливы, что, разумеется, не мешало ему быть ироничным и даже гневным, обсуждая ситуацию с друзьями.
Сложившиеся заочно отношения неизменно проверялись при личном общении. В этом смысле поразительно, скажем, как изменился тон писем к Лидину после совместного путешествия по Бретани в 1927-м (стал откровенно веселым и внутренне открытым) и, наоборот, — после встречи в Париже со Слонимским, когда явственно выявилась несовместимость вкусов, письма приобрели сугубо деловой характер. Именно из писем устанавливается абсолютная доверительность отношений с Е. Г. Полонской, некоторая ироничность в отношениях с М. М. Шкапской (по контрасту с язвительно ироничным письмом к Я. Б. Лившицу), почтительность отношений с Брюсовым и Замятиным; из писем видно, как высокое положение Н. И. Бухарина, несмотря на юношескую дружбу, заставляет, обращаясь к нему, тщательно продумывать тексты писем.
Заботы, связанные с изданием журнала «Вещь», устройство книг московских и питерских авторов в Берлине (из письма Е. А. Ляцкому узнаем, что именно Эренбург вывез из Москвы «Лебединый стан» Цветаевой и две книги Пастернака, чтобы опубликовать их за рубежом), прямое касательство к судьбе романа Замятина «Мы» — следы всего этого уцелели благодаря письмам Эренбурга.
Кому-то может показаться, что в книге слишком много писем деловых, заполненных едва ли не бытовыми сюжетами, проблемами книгоиздания и публикаций в периодике, обсуждением мучительных финансовых невзгод. Но без этого не бывает жизни писателя, так что кажущееся одним недостатком другие, внимательные к подробностям писательской жизни, справедливо оценят как достоинство.
Письма Эренбурга позволяют судить о том, какой трудной, подчас несносной была жизнь подлинных литераторов, печатавшихся в Советской России, как зверела цензура, не допуская в печать описания реальной жизни, как задушили налогами частные издательства (исчезнувшие вместе с нэпом), как ловко сталинское государство все прибирало к рукам. Эти напоминания о происходившем 70–75 лет назад не потеряли актуальности и в нынешнюю эпоху крепнущего аппарата власти и засилья массовой культуры…
Говоря об Эренбурге, еще в двадцатые годы прилепили к нему ярлычки «циник» и «нигилист». Эренбург очень хлестко отвечал своим обвинителям. О «нигилизме» со временем упоминать перестали, а вот на предмет эренбурговского «цинизма» любят порассуждать и нынешние «интеллектуалы». Нельзя сказать, чтобы Эренбург никаких оснований для подобных обвинений не давал, но в пору до 1930 года сама его жизнь на Западе и редкие наезды в Советскую Россию за свежими впечатлениями вызывали, независимо от содержания его тогдашних книг, впечатление ловкой устроенности. В 1930-е годы именно содержание его прозы на фоне парижской жизни автора воспринималось как вполне циничное (и в эмигрантской среде, и в ортодоксально советской). Но, говоря об эпохе до окончательной победы сталинской диктатуры, заметим, что «подозрительные на цинизм» высказывания или поступки Эренбурга всегда допускают точное объяснение иного рода, к вульгарному цинизму в духе Катаева, Никулина или Н. Чуковского не имеющее отношения. Так, утверждения в письмах Н. И. Бухарину, Н. Л. Мещерякову или П. С. Когану («я работаю для Советской России») и, с другой стороны, в письмах близким друзьям (скажем, Полонской, где он умоляет не отдавать еретичества) кажутся не вполне совместимыми. Однако Эренбург искренен в обоих случаях (просто «Советская Россия» понимается как нечто возвышенное, а реальная советская власть — как нечто, ну, скажем, земное и подчас малопривлекательное, и эти два представления для Эренбурга отнюдь не всегда совпадают).
Другим фундаментом обвинения Эренбурга в «цинизме» начиная с 1930-х годов было обвинение в политической гибкости его текстов. Решительно сопротивляясь тому, чтобы редакции и издательства корежили его произведения, сам Эренбург, бывало, подчиняясь обстоятельствам времени, ограничивал себя полуправдой. Да, писание «в стол» было абсолютно не для него. Он сам понимал, что ставит под удар будущую судьбу своих книг, но писать мог только для современников. В пору работы над мемуарами «Люди, годы, жизнь» Эренбург прочел первую книгу воспоминаний Н. Я. Мандельштам и сказал ей: «Ты пишешь всю правду, но прочтет это несколько сот человек, которые и так все понимают. Я пишу половину правды, но прочтут это миллионы, которые этой правды не знают» [864] . Когда воспоминания Н. Я. стали доступны российскому читателю, могло показаться, что именно ее стратегия победила. Заметим, однако: для того чтобы наступила перестройка, открывшая стране прежде запрещенные книги, необходимо было, чтобы очень самоотверженно поработали миллионы былых читателей мемуаров «Люди, годы, жизнь», — именно из этой книги они многое о нашей истории узнали и поняли, что так жить больше нельзя…
864
Мне это рассказывал кто-то из близких Эренбурга (Ирина Ильинична или А. Я. Савич) — к сожалению, не удается разыскать листок с этой записью, но сами слова помню точно.
И последнее. Ограничиваясь при издании писем Эренбурга лишь литературно-политическими сюжетами, мы бы существенно сузили представление о жизни автора. Поэтому так нужны здесь веселые, шутливые (иногда коллективные), ироничные письма друзьям. Делает образ писателя более объемным и другая грань эпистолярного наследия, чуть-чуть представленная в этом томе, — донжуанская. Эренбург написал немало пылких, нежных, страстных писем тем, кого любил. К сожалению, не сохранились письма к главным женщинам его судьбы: Е. О. Шмидт (Сорокиной), Ш. Кенневиль, Л. М. Козинцевой-Эренбург (уцелели лишь письма начала Отечественной войны), Д. Монробер (Лекаш); мы располагаем лишь несколькими письмами к Л. Мэр (после войны переписку потеснило телефонно-телеграфное общение). То, что здесь напечатано, — лишь частный пример, но и он дает представление о стиле Эренбурга в этом жанре (имею в виду пылкие письма к Л. Э. Ротман, а также некие полувоспоминания-полунамеки в письмах к Е. Г. Полонской, Г. С. Издебской и Р. С. Соболь).
2. Книга времени и жизни (1931–1967)
Будет день — и станет наше горе
Датами на цоколе историй…
Второй том писем Ильи Эренбурга «На цоколе историй… Письма 1931–1967» [865] охватывает, соответственно, вторую половину его жизни. Сугубо советскую половину: от начала 1930-х, когда Эренбург внушил себе веру в «светлое будущее нового человека», до середины 1960-х, когда из души его вырвался стон: «Я больше не могу» [866] . Итоговый трагизм этой половины жизни Эренбурга усугубляется добровольностью его внутренней присяги советскому режиму в 1931 году (правда, другого выбора, если подумать, у него не было…). Разумеется, и первую половину жизни Эренбурга никто не сочтет безмятежной — она пришлась на эпоху, когда одна катастрофа следовала за другой. «До сорока лет я не мог найти себя — петлял, метался», — говорится в мемуарах «Люди, годы, жизнь» [867] . Так Эренбург хотел подчеркнуть значение присяги 1931 года в своей жизни. На самом деле его метаниякончились уже в тридцать, поэтому-то в письмах 1921–1930 годов они неощутимы (там есть тревога, даже мрак, но при этом его жизнь шла своим чередом, без перемен). Эренбург перестал метаться, обосновавшись в 1921 году в Европе с советским паспортом, — он был уверен, что сохраняет за собой право весело живописать мир и его несуразности, не делая исключения для большевистской России. В Берлине его книги выходили одна за другой, в Москве — скорее со скрипом, но выходили, их успех у определенной части советских читателей был явным. Приезды в СССР в 1924-м и в 1926-м убеждали, что быт страны в условиях нэпа понемногу налаживается. Эренбург приехал бы в Москву и в 1928-м, но Бухарин обругал его «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца», книга не вышла, и поездка потеряла смысл.
865
П2.
866
В стихотворении «Зверинец» (1964).
867
ЛГЖ. Т. 1. С. 606.
Радикальность советских перемен 1927–1929 годов (разбив, сообща с правыми, левых, Сталин следом ликвидировал правых, отвергнув их эволюционную экономическую политику) Эренбург в Париже сразу не осознал. Кто мог думать, что в 1929-м вообще все так изменится — глубочайший экономический кризис начнет охватывать Запад (с ним замрет и книгоиздательское дело), а в СССР тотальная власть сосредоточится в руках одного человека (вместе с нею тотальным станет и цензурный пресс)?
С началом сталинской эпохи Эренбурга в СССР почти перестали печатать, а западные издания уже не кормили. В поисках выхода ему пришлось освоить новый жанр, ограничив поле своей сатиры акулами капитализма, — однако в СССР и эти книги кастрировались или зарезались на корню как недостаточно «кошерные».
Закрыв первый том писем Ильи Эренбурга, мы расстались с ним в Париже в конце 1930 года. Его собственное будущее выглядело неопределенным. В 1921 году он нашел спасительное решение (жить на Западе и печататься в СССР); у одних оно вызывало неприязнь — слишком ловко устроился, другим казалось завидным — именно так в 1923-м в Берлине писал о советском паспорте Эренбурга Шкловский [868] , а Замятин в ноябре 1931-го в Москве, просясь за кордон, ссылался в письме Сталину на удачный пример Эренбурга. То, что Замятину в 1931-м казалось спасением, для Эренбурга уже стало тупиком.
868
«Природа щедро одарила Эренбурга, — написано в „Zoo, или Письма не о любви“, — у него есть паспорт. Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз» ( Шкловский В.«Еще ничего не кончилось…». М., 2002. С. 324).