ЖАНРЫ

Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)
Шрифт:

13 июня, когда фронт трещал по всем швам, я, возвращаясь на «Блоке-210» с задания по сопровождению, был ранен над Туром, при взрыве во время бомбардировки. Рана оказалась легкой, и я оставил осколок в ляжке, уже предвкушая, с какой гордостью мать будет нащупывать его при первой же моей побывке. Он все еще во мне. Правда, теперь я вполне мог бы его вынуть.

Потрясающие успехи немецкого наступления не произвели на меня никакого впечатления. Мы такое уже видели с 14-го по 18-й годы. Мы, французы, всегда спохватываемся в последний момент, это общеизвестно. Танки Гудериана, прорвавшиеся в Седане, вызывали у меня смех, и я думал о наших штабных, потирающих руки, видя, как пункт за пунктом осуществляется их ловкий план опять заманить этих немцев-тугодумов в ловушку. Думаю, что сама моя кровь подстегивала столь несокрушимую веру в судьбу отчизны. Наверное, это мне досталось от моих татарских и еврейских предков. Военное начальство в Бордо-Мериньяке быстро признало во мне эти атавистические качества — верность нашим традициям и ослепление, и я был назначен в один из трех сторожевых экипажей, которым поручалось патрулировать с воздуха рабочие кварталы Бордо. Как нам конфиденциально объяснили, речь шла о том, чтобы обеспечить защиту маршала Петена и генерала Вейгана, полных решимости продолжить борьбу против коммунистической пятой колонны, вознамерившейся захватить власть и вступить в переговоры с Гитлером. Я не единственный свидетель этого, как не был единственным, кого хитроумно и подло одурачили: на перекрестках города были расставлены отряды курсантов (среди которых находился и Кристиан Фуше, наш нынешний посол в Дании), дабы обеспечить защиту августейшего старца от пораженцев и соглашателей с врагом. И все же я по-прежнему убежден, что это было проделкой нижестоящего начальства, самовольно учинившего ее в своем тогдашнем патриотическом и политическом рвении. Так что я осуществлял воздушное патрулирование над Бордо, на малой высоте, с заряженными пулеметами, готовый ринуться на любое скопище, которое мне укажут. Я бы это сделал без колебаний и даже не подозревая, что пресловутая пятая колонна, планы которой нам поручалось расстроить, уже выиграла партию, что она и не собиралась открыто идти по улицам со знаменами, но коварно просочилась в души и умы. Я был совершенно неспособен вообразить, чтобы военачальник, достигший высших чинов старейшей и славнейшей армии мира, вдруг оказался пораженцем, малодушным или даже интриганом, готовым в угоду собственной ненависти, злопамятству и политическим пристрастиям пожертвовать судьбами целой нации. В этом отношении дело Дрейфуса ничему меня не научило: ведь, Эстергази был не настоящим французом, а натурализованным, к тому же всего-то надо было опозорить какого-то еврея, а тут, как известно, любые средства хороши: и наши военачальники, участвовавшие в деле Дрейфуса, считали, что поступают правильно. Короче, я в полной неприкосновенности сохранил всю свою веру и наверняка даже сегодня не слишком изменился в этом смысле: позор Дьен-Бьен-Фу, некоторые мерзости алжирской войны повергают меня в растерянность и недоумение. Так что при каждом продвижении противника, при каждом прорыве фронта я многозначительно улыбался и ждал неожиданного контрудара, молниеносного наступления, иронического и ослепительного «вот вам!» наших стратегов — несравненных забияк. Эта атавистическая неспособность отчаиваться, присущая мне как физический недостаток, с которым я ничего не могу поделать, в конце концов приобрела вид какой-то блаженной врожденной глупости, сравнимой разве что с той, что некогда побудила рептилий без легких выползти из первобытного Океана и заставила их не только дышать, но еще и стать однажды прародителями человечества, которое сегодня кишит вокруг нас. Я был глуп, таким и остался — глуп, чтобы убивать, глуп, чтобы жить, глуп, чтобы надеяться, глуп, чтобы побеждать. Чем серьезнее становилось военное положение, тем больше воодушевлялась моя глупость, видевшая тут лишь повод проявить наше превосходство, и я все ждал, что гений отечества, согласно нашим лучшим традициям, воплотится в личности вождя. Я всегда был склонен буквально понимать прекрасные истории, которые человек понарассказал сам о себе в минуты вдохновения, а Франции в этом смысле вдохновения всегда хватало. Блестящий талант моей матери верить и надеяться несмотря ни на что вдруг проснулся во мне и даже достиг неожиданных высот. Я верил по очереди во всех наших полководцев и в каждом узнавал человека, ниспосланного провидением. И когда они один за другим исчезали с балаганной сцены или примирялись с поражением, меня это вовсе не обескураживало и я ничуть не терял веру в наших генералов, просто менял генерала. Я до самого конца не переставал делать ставки, постоянно оказывался в дураках, но был готов продолжать, а когда очередной великий человек выскальзывал у меня из рук, я с удвоенной верой хватался за следующего. Так, я верил по очереди в генерала Гамлена, в генерала Жоржа, в генерала Вейгана — помню, с каким волнением я читал в газете описание его рыжих сапог и кожаных штанов, когда он, взяв на себя верховное командование, спускался по ступеням Ставки, — я верил в генерала Хунтзигера, в генерала Бланшара, в генерала Миттельхаузера, в генерала Норгеса, в адмирала Дарлана и — надо ли говорить — в маршала Петена. Вот так я совершенно естественно — руки по швам, не переставая козырять — и добрался до генерала де Голля. Можете представить мое облегчение, когда эта врожденная глупость и неспособность к отчаянию нашли, наконец, с кем поговорить, когда из глубины пропасти, точно так, как я и ожидал, вдруг появился незаурядный вождь, который был не только под стать обстоятельствам, но еще и носил такое «нашенское» имя. Всякий раз, оказавшись перед де Голлем, я чувствую, что мать меня не обманула — она все-таки знала, о чем говорила.

В общем, вместе с тремя товарищами я решил перелететь в Англию на борту «Дена-55». Это был совсем новый тип самолета, который никто из нас раньше не пилотировал.

Аэродром Бордо-Мериньяк 15, 16 и 17 июня 1940 года был наверняка одним из самых странных мест, где мне когда-либо доводилось побывать.

Со всех концов неба на посадку заходили бесчисленные летательные аппараты и загромождали собой летное поле. Из машин, ни тип, ни предназначение которых мне были неведомы, на траву высаживались не менее любопытные пассажиры, похоже, попросту прыгнувшие в первый же попавшийся под руку вид транспорта.

Аэродром превратился в своего рода ретроспективную выставку всего, что было на вооружении военно-воздушных сил двадцать лет: прежде чем умереть, французская авиация устраивала смотр своему прошлому. Экипажи были порой еще более странными, чем самолеты. Я видел пилота военно-морской авиации с одним из самых прекрасных боевых крестов, когда-либо украшавших грудь воина, вылезающего из кабины своего истребителя, держа заснувшую девочку на руках. Я видел сержанта-пилота, выгружавшего из своего «Гоэлана» не кого-нибудь, а пятерых разлюбезных пансионерок какого-то провинциального публичного дома. Я видел в одном «Симуне» седовласого сержанта и женщину в брюках с двумя собаками, кошкой, канарейкой, попугаем, скатанными коврами и картиной Юбера Робера [100] у переборки. Я видел, как добропорядочная семья — отец, мать, две юные дочери — с чемоданами в руках торговалась с пилотом о перелете в Испанию, причем pater familias [101] был кавалером ордена Почетного легиона. А главное, я видел и буду видеть всю мою жизнь лица пилотов «Девуатинов-520» и «Моранов-406», возвращавшихся из последних боев на пробитых пулями крыльях, и как один из них, сорвав свой боевой крест, швырнул его на землю. Я видел добрых три десятка генералов, которые, столпившись около вышки, все ждали, ждали, ждали. Видел молодых пилотов, самовольно захватывавших «Блоки-151» и взлетавших без боеприпасов, с одной лишь надеждой протаранить вражеские бомбардировщики, чьи налеты беспрестанно объявлял вой сирены, но которые так и не появлялись. И по-прежнему с неба сыпались представители невероятной воздушной фауны, бежавшие от катастрофы, среди которой «Блоки-210», знаменитые летающие гробы, казались особенно к месту.

100

Робер Юбер(1733–1808) — французский живописец.

101

* Отец семейства (лат.).

Но, наверное, с наибольшей симпатией я буду вспоминать наши дорогие «Потезы-25» и их старых пилотов, завидев которых мы неизменно затягивали популярную в то время песенку: «Дедуля, дедуля, лошадку-то забыл». Эти сорока-пятидесятилетние старички все были резервистами, а некоторые даже ветеранами Первой мировой. Несмотря на пилотские награды, которыми они гордо щеголяли, их в течение всей войны держали на «земных» должностях: завстоловыми, писарями, начальниками канцелярий, вопреки постоянным и никогда не сдерживаемым обещаниям допустить к тренировочным полетам. Теперь они отыгрывались. Их там было десятка два крепких сорокалетних мужиков, и, воспользовавшись всеобщей сумятицей, они взяли дело в свои руки. Безразличные к любым признакам поражения, громоздившимся вокруг них, они реквизировали все имевшиеся в наличии «Потезы-25» и взялись за тренировочные полеты, набирая летные часы и преспокойно кружа над аэродромом, словно пассажиры, решившие вдруг порезвиться на воде во время кораблекрушения, веря с несокрушимым оптимизмом, что поспеют прямо «к первым боям», как они сами говорили с великолепным пренебрежением ко всему, что было до их вступления в драку. Так что в этом странном воздушном Дюнкерке, в атмосфере конца света, среди самой разношерстной воздушной фауны, над растерянными генералами, над головами побежденных, схитривших или отчаявшихся, усердно гудели «Потезы-25» старых летунов, садясь и вновь взлетая, и на наши дружеские приветствия из кабин неизменно отвечали веселые и решительные ухмылки этих сопротивленцев, пришедших последними, но ставших первыми. Они были Францией доброго вина и напоенного солнцем гнева, той Францией, что пробивается, крепнет и возрождается всякий раз, что бы ни случилось. Были среди них торговцы и рабочие, мясники и страховые агенты, бездомные, спекулянты и даже один священник. Но у всех у них было одно общее — быть там, где надо.

В тот день, когда пала Франция, я сидел, прислонившись спиной к стене ангара и глядя, как крутятся пропеллеры «Дена-55», которому предстояло унести нас в Англию. Я думал о шести шелковых пижамах, которые оставил в своей комнате в Бордо, — ужасная потеря, если вспомнить, что к ней добавилась Франция и моя мать, которую я, по всей вероятности, уже никогда не увижу. Три моих товарища, сержанты, как и я, сидели рядом; холодный взгляд, заряженный револьвер за поясом — мы находились очень далеко от фронта, но были очень молоды, и нашу мужественность угнетало поражение, а грозные револьверы были простым и наглядным средством выразить то, что мы чувствовали. Они отчасти помогали нам настроиться на уровень разыгрывавшейся вокруг нас драмы, а также скрыть и хоть чем-то восполнить ощущавшиеся нами бессилие, растерянность и ненужность. Никто из нас еще не был в бою, и ироничный де Гаш весьма метко истолковал наши жалкие потуги напустить на себя внушительный вид, спрятаться за позой и отстраниться от поражения:

— Это все равно что не дать Корнелю и Расину писать, а потом заявить, что во Франции не было трагических поэтов.

Несмотря на все усилия думать только об утрате шелковых пижам, лицо моей матери порой виделось мне столь же ясно, как и многое другое в свете того безоблачного июньского дня. Напрасно я тогда стискивал зубы, выпячивал подбородок и возлагал руку на револьвер, слезы тут же наворачивались на глаза, и я поспешно смотрел прямо на солнце, чтобы обмануть своих товарищей. У моего приятеля Красавчика тоже имелась нравственная проблема, которую он нам и изложил: на гражданке он был сутенером, и его лучшая женщина оказалась сейчас в одном доме терпимости в Бордо. Ему кажется, что, улетая без нее, он поступает нечестно. Я попытался его успокоить, растолковав, что верность отечеству прежде всего и что я, мол, тоже оставляю все самое дорогое. Я привел ему в пример также нашего третьего товарища, Жан-Пьера, который не поколебался оставить жену и троих детей, чтобы продолжить драться. Красавчик тогда сказал великолепную фразу, которая нас всех поставила на место и до сих пор наполняет меня смирением всякий раз, как я вспоминаю ее.

— Да, — сказал он, — но вы-то не «в законе», с вас и взятки гладки.

Вести самолет предстояло де Гашу. У него было триста летных часов, целое состояние. Со своими усиками, формой от Ланвена и породистой внешностью — сразу видно, что из хорошей семьи, — он в некотором смысле давал нашему дезертирству ради продолжения борьбы благословение добропорядочной французской католической буржуазии.

Как видите, ничего общего, кроме нежелания признать себя побежденными, между нами не было. Но мы черпали во всем, что нас разделяло, какое-то воодушевление, а то единственное, что связывало, еще больше укрепляло нашу веру. Окажись среди нас убийца, мы бы и в этом усмотрели доказательство священного, назидательного, исключительного характера нашей миссии, нашего подспудного братства.

Де Гаш залез в «Ден», чтобы получить от механика последние инструкции по управлению машиной, о которой мы ничегошеньки не знали. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы свыкнуться с приборами, приземлиться, высадить механика на поле и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы стали застегивать свои парашютные ремни. Красавчик и Жан-Пьер залезли первыми: у меня с лямками что-то заедало. Я уже поставил ногу на ступеньку, как вдруг увидел приближавшегося к нам велосипедиста, крутящего педали изо всех сил и машущего рукой. Я подождал.

— Сержант, вас вызывают на вышку. К телефону. Срочно.

Я застыл. Это казалось почти сверхъестественным: среди катастрофы, когда все дороги, телеграфные линии, все средства сообщения погружены в полнейший хаос, когда командиры не имеют сведений о своих войсках и последние следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и люфтваффе, ко мне смог пробиться голос моей матери. Ибо в этом у меня не было ни малейшего сомнения: звонила наверняка она. В момент Седанского прорыва и позже, когда первые немецкие мотоциклисты уже добрались до луарских замков, я тоже пытался благодаря дружбе одного сержанта-телефониста с командного пункта передать ей что-нибудь обнадеживающее, напомнить о Жоффре, Петене, Фоше и о прочих священных именах, о которых она мне столько раз твердила, когда нам приходилось туго, когда наше материальное положение вызывало у меня тревогу или когда с ней случался приступ гипогликемии. Но тогда у связистов еще имелось что-то похожее на порядок, приказы еще уважались, однако я так и не смог до нее дозвониться.

Я крикнул де Гашу, чтобы они делали пробный круг без меня и вернулись за мной к ангару. Потом я позаимствовал велосипед у капрала и нажал на педали.

Я был в нескольких метрах от вышки, когда «Ден» помчался по взлетной полосе. Я слез с велосипеда и, прежде чем войти, бросил рассеянный взгляд на самолет. «Ден» был уже метрах в двадцати над землей. И вдруг он словно завис в воздухе, заколебался, встал торчком, завалился на крыло, спикировал и, врезавшись в землю, взорвался. Я застыл, уставившись на столб черного дыма, который мне потом придется столько раз видеть над погибшими самолетами. Я пережил тогда первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, ожогов, которыми гибель более сотни товарищей позже пометит меня; так что теперь приходится жить с отсутствующим видом, потому что меня самого среди них нет. После четырех лет в эскадрилье пустота стала для меня самым населенным местом. Все новые дружеские связи, которые я пытался завести со времени войны, только сделали еще более ощутимым это отсутствие, живущее со мной бок о бок. Я порой забывал их лица, отдалились их смех и голоса, но даже то, что я забыл о них, делает для меня эту пустоту еще более братской. Небо, Океан, пустынный до самого горизонта пляж Биг Сура: в своих странствиях по земле я всегда останавливаюсь там, где хватит места для всех, кого уж нет. Я без конца пытаюсь заселить их отсутствие животными, птицами, и всякий раз, когда какой-нибудь тюлень бросается со своей скалы и плывет к берегу или бакланы и крачки чуть теснее сжимают кольцо вокруг меня, моя потребность в дружбе и чьем-то обществе усугубляется нелепой и невозможной надеждой, и я не могу не улыбнуться и не протянуть руку.

Я протолкался через двадцать-тридцать генералов, бродивших вокруг вышки, как цапли, и проник на телефонную станцию.

Телефонный узел Мериньяка вместе с узлом города Бордо был тогда, собственно говоря, последним дыханием страны. Именно из Бордо рассылались послания Черчилля, спешившего помешать перемирию, приказы генералов, пытавшихся определить размах катастрофы, сообщения журналистов и послов всего мира, последовавших за правительством в тыл. Теперь все уже более-менее кончилось и линии как-то странно умолкли; в разбросанную по всей территории армию, где ответственность за принятие решений в окруженных подразделениях упала до уровня роты, а то и взвода, перестали поступать приказы; последними судорогами агонии стал безмолвный и трагичный героизм отдельных боев, длившихся всего несколько часов или минут, где один был против сотни; они не отмечены ни на карте, ни в каком-либо отчете.

Поделиться с друзьями: