Обитель
Шрифт:
Даже на снимке кажется, что щека у неё холодная, почти ледяная, и если приблизится в упор – можно увидеть мельчайшие, почти незримые волоски на скуле. Взять за шею ладонью, чуть жёстче, чем требуется (большой и указательный палец упираются в основание черепа), не отпустить.
Почему-то я поискал глазами, не остался ли в доме патефон.
– Они здесь жили? – спросил я.
– Мама жила здесь, – ответила Эльвира Фёдоровна.
– Правда, что она была дочерью заключённого и Фёдор Иванович пообещал её отцу немедленную амнистию, если она выйдет за него замуж?
– Думаю, это апокриф.
– Но она была дочерью заключённого? – не отставал я.
Эльвира Фёдоровна передала мне альбом, который до сих пор держала на своих коленях, и спокойно ответила:
– Да, мой дед сидел на Соловках. Он прожил девяносто шесть лет и никогда об этом не рассказывал. До самой смерти… – и Эльвира Фёдоровна посмотрела куда-то в сторону кухни, как будто я опоздал минут на сорок к соловецкому деду – тот пил чай, а потом за ним прибыла белокрылая команда и увлекла за собою.
На кухне зашумел чайник.
Эльвира Фёдоровна – я быстро пролистал альбом, пока она отсутствовала – была хороша в молодости.
Через несколько минут она вернулась с подносом: две чашки, серебряная сахарница, шоколад.
– Вы о маме тоже будете писать? – поинтересовалась Эльвира Фёдоровна, размещая поднос на низком столике возле дивана.
– О маме? Нет.
– Хорошо, – показалось, что она искренне рада этому обстоятельству.
У меня было множество вопросов о Фёдоре Эйхманисе, и я, пробуя губами кипяток (крепко заварила чёрный, не спрашивая моих предпочтений), задал несколько из них: знает ли она, помнит ли она, не встречала ли она.
Эльвира Фёдоровна семь раз ответила нет. Вовсе не желая меня обидеть: просто – нет.
– У меня есть ещё немного архивных съёмок. Несколько лет назад мне сделали эту запись мои знакомые, думали, что мне будет любопытно.
– А вам не любопытно? – удивился я.
– Я посмотрела, – ответила она, помедлив. – Непонятно, какие чувства я должна испытывать, глядя на это.
Две перекрещенные белые линии на чёрном экране, и сразу куда-то пошёл строй бодрых, едва не вприпрыжку передвигающихся лагерников.
Каменные внутренности Соловецкого монастыря, наскоро выструганные лица красноармейцев, у всех, как на подбор, сумасшедшие глаза, все смотрят в камеру.
Ногтев – мощные челюсти, говорит, как жуёт старое, жилистое мясо. Несколько раз пытается улыбнуться, но улыбка ему не даётся.
О, Фёдор Эйхманис. Выправка, тонок. Очень спокойный, камеру не видит – хотя там такой стрёкот стоит, наверное.
– А это, думаю… это Галя, – сказал я вслух. – Галя, вот ты. Я тебя узнал.
Немного разочарован: она угловатая, полная, не такая симпатичная, как я думал.
Хотя это съёмка, это съёмка. В жизни всё было иначе.
Эльвира Фёдоровна быстро посмотрела на меня.
– Вы знаете, кто это? Галина Кучеренко? Знаете? – поспешил я расспрашивать её, даже задел коленом поднос, мой чай чуть выплеснулся. В своей чашке она отпила две трети.
Не отвечая, Эльвира Фёдоровна смотрела на экран, и я тоже перевёл взгляд: опять Ногтев, ещё раз Эйхманис… потом его уже не показывали, только рельсы, только шпалы и “Глеб Бокий”, пароход.
– Вы хотите ещё раз убить отца? – спросила меня хозяйка. – Напрасный труд, он и так не воскреснет.
– Нет. Не убить, – сказал я, не отводя глаз от экрана: может быть, пробежит Артём Горяинов, Бурцев проедет на коне затребовать пробу обеда, Шлабуковский пройдёт, размахивая тростью.
– Неужели оправдать? У вас есть для этого… слова? – Эльвира Фёдорона перевела взгляд на меня, и, естественно, я обернулся к ней: боже мой, она готова была рассмеяться. Если и не делала этого, то всего лишь по причине своего отменного вкуса: женщинам в её возрасте смех не к лицу, тем более в присутствии молодого мужчины.
– Я очень мало люблю советскую власть, – медленно подбирая слова, ответил я. – Просто её особенно не любит тот тип людей, что мне, как правило, отвратителен.
Она кивнула: поняла.
– Это меня с ней примиряет, – досказал я.
На этот раз она никак уже не реагировала, как будто бы ей стало всё ясно со мною.
Пора было собираться.
– Последний вопрос, с вашего позволения. Может быть, вам рассказывала мама. Он говорил по-французски?
– По-немецки говорил.
– А по-французски?
– Нет. Думаю, нет.
Мы довольно сухо попрощались, я вышел на улицу и пошёл до ближайшего кафе. Там было свободное место в углу, спиной ко входу, как мне нравится.
– Здравствуйте, – сказала официантка.
Я приветливо кивнул головой.
– Вы не знаете, почему никто не здоровается с официантками? – спросила она.
Это было неожиданное, но верное в моём случае замечание.
– Извините, – ответил я, – здравствуйте.
Я заказал себе чаю и совсем немного водки. Выпить водки, запить чаем, это неплохо. Можно сладким чаем, можно без сахара – тут по вкусу.
Официантка ушла к другим столикам, я поглядывал на неё: она заслуживала большего, чем работу в кафе, но думал о другом.
Русская история даёт примеры удивительных степеней подлости и низости: впрочем, не аномальных на фоне остальных народов, хотя у нас есть привычка в своей аномальности остальные народы убеждать – и они верят нам; может быть, это единственное, в чём они нам верят.
Однако отличие наше в том, что мы наказываем себя очень скоро и собственными руками – других народов в этом деле нам не требуется; хотя, случается, они всё-таки приходят – в тот момент, когда мы, скажем, уже перебили себе ноги, выдавили синий глаз и, булькая и кровоточа, лежим, ласково поводя руками по земле.
Русскому человеку себя не жалко: это главная его черта.
В России всё Господне попущение. Ему здесь нечем заняться.
Едва Он, утомлённый и яростный, карающую руку вознеся, обернётся к нам, вдруг сразу видит: а вот мы сами уже, мы сами – рёбра наружу, кишки навыпуск, открытый перелом уральского хребта, голова раздавлена, по тому, что осталось от лица, ползает бесчисленный гнус.
“Не юродствуй хотя бы, ты, русский человек”.
Нет, слышишь, я не юродствую, нет. Я пою.