Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Такой нелестный отзыв есть смысл попытаться смягчить, и во всяком случае нецелесообразно было бы идти путем таких кажущихся само собой разумеющимися упрощений: вот, мол, писавший о нигилистах Тургенев — это настоящий большой художник, под пером которого все делается пластичным, ясным, и оформляется даже неопределенно разлитое в воздухе (вот и «нигилизм»), а Гуцков не был таким настоящим писателем, вот у него и не получалось, в том числе и с «нигилизмом». Но что-то ведь и получилось, и тут эвристически действительно стбит допустить, что Гуцков лучше, чем он нам кажется; наверное, мы и в 1994 году не научились еще читать Гуцкова, как не умели толком читать и в 1912 году. Вчитываясь же в его «Нигилистов», начинаешь замечать и продуманность конструкции их семи глав, конструкции, которая все целое берет как бы в «кольцо» (и это несомненно задуманный план символики, связанный с «кольцом»), и одновременно эскизность, неразработанность, приблизительность и неряшливость столь многого в этой все разрастающейся вширь многословной прозе. Замечаешь, наконец, и ту скороговорку, какой не чужда немецкая литература ни в XVII, ни в XVIII, ни в XX столетии, — ту хроникально-событийную конспективность повествования, которая, если только я не ошибаюсь, до сих пор не проанализирована еще как особый феномен, — две последние книги «Годов учения Вильгельма Мейстера» Гете имеют несомненное касательство к такой хроникально-событийной конспективности. Итак, продуманность соседствует с эскизностью, а отделанность перемежается с неряшливостью. Можно даже сказать, что предназначенных для рассказа поэтических припасов и стимулов хватило бы на много книг экономного художника — такими изобильными нарраторами были только по-вествовэтели XIX века, а вместе с тем видно, что подлинной поэзии хватило у Гуцкова всего на несколько первых страниц, после чего им овладевает нечто вроде спешащей вперед инерции изобильного вымысла. В остальном же и писатель, и его читатели вынуждены пробавляться идеей задуманного, — однако и это не такая уж редкость в истории немецкой культуры. Но только вчитываясь в рассказ, начинаешь больше и больше ценить достигнутое в нем и отдавать ему должное, — однако ведь и это тоже обычная для немецкого искусства черта: тут, вопреки беллетристическому замыслу, искусство Гуцкова не идет навстречу читателю, а испытывает его терпение и выбирает себе самых терпеливых, — таковых за полтора века, однако, вовсе еще не сыскалось.

Весьма необычно в рассказе Гуцкова уж то, что Гуцкову под силу оказалось создать повествование о совсем недавней истории так, что оно воспринимается как историческое, как то, что уже успело уйти в прошлое, — между тем начало рассказа относится к зиме 1847–1848 годов, т. е. к периоду перед «мартовской» революцией, а заканчивается действие в 1852 году, т. е. прямо-таки в самый канун появления рассказа в печати. Вот это свойство отодвигать в историю, в прошлое, то, что вполне современно, свидетельствует о том, что в рассказе создается вполне нетривиальная историческая перспектива — ей, видимо, соответствует и такая же необычная способность с зоркой восприимчивостью следить за совершающимся вокруг как элементом быстро преходящего. А в рамки охватываемых действием всего пяти лет вбирается столь многозначительная эволюция персонажей, столь напряженное душевное развитие их и столь знаменательный переворот всех их отношений, что ближе к концу рассказа создается неложное впечатление того, что, разумеется, пяти лет для всего этого недостаточно и что взгляд писателя незаметно пересек точку настоящего, современного, и ушел в еще не испытанное будущее, уводя туда линию поведения своих героев. И это несомненно не какой-то тсросчет автора, а такой момент, который вновь отвечает его установке на историю, какая создается им в этом повествовании или, может быть, воспроизводится на основании его опыта истории.

Министр юстиции небольшого неназванного немецкого государства, недворянин, которого суверен неохотно и вынужденно допускает на этот пост, Вингольф, должен по долгу службы, но также и ради сохранения здравого порядка преследовать бунтовщиков и революционеров, среди которых оказывается и покоривший душу его дочери Герты молодой юрист Константин Ульрихе, — в конце же рассказа Вингольф, через много лет после того, как, став в революционные времена премьер-министром страны, он сумел удерживаться на своем посту, примиряя противоборствующие стороны, целых четырнадцать дней (1)> сделавшись депутатом законодательного собрания, вынуяеден отказать властям в налоговых средствах (265 [61] ), преследуется по суду, и вот обвинительную речь против него держит государственный обвинитель Константин Уль-рихс, защищает его один из бывших близких друзей этого Ульрихса Эберхард Отт. Очевидно, что для того чтобы такое переворачивание отношений не выглядело просто анекдотом, Гуцкову потребовалась и пространность-протяженность повествования, и густой фон действительности, и подробное прослеживание всех идущих через историю линий, событийно-фабульных и исторических, — все это вполне в духе реалистической прозы середины века, с задачами которой Гуцков в одном отношении едва ли справляется, оставаясь в том «безвременьи», какое было для него предопределено уже самим самочувствованием немецкого прозаика в эту пору, но который однако вполне отчетливо ощущает некоторый императив полноты материала. Всякое событие — так по замыслу — должно проистекать изнутри некоторого объективного внутреннего давления обстоятельств. Так, Гуцков достигает по меньшей мере того, что переворачивание отношений воспринимается как вполне естественное, внутренне обоснованное и логичное, между тем как сцена суда, на котором выступают стороны и сам обвиняемый, вместо кульминационной точки повествования становится его чисто риторической кульминацией — отнюдь не художественной и не мировоззренческой, поскольку разные противостоящие друг другу позиции вдруг оказались к этому моменту заражены неопределенностью, что на протяжении рассказа случилось и с самим феноменом нигилизма. Капитальная неудача этой судебной сцены, которая задумывалась как центральная, конечно же бросает тень на все творчество Гуцкова в целом, — в решающие мгновения он не способен оформить, пластически схватить суть конфликта, и тут он совершенно очевидно находится в положении, прямо противоположном Тургеневу-художнику, которому в «Отцах и детях» удалось с относительной пластической немногословностью выявить столь же противоположные образы и тенденции. Однако, и эта неудача, как можно будет видеть, — еще не полный приговор писателю.

По замыслу Гуцкова, в судебных речах должно было прозвучать и последнее слово о нигилизме. В речи защитника сказано так:

«Творение из ничего всегда почиталось чудом, превышающим силы нашего воображения и нашу способность веровать. Однако опыт наших дней показывает нам — Ничто способно гибко формовать себя. Отрицание любою ценою, столь внушительное описание какового мы только что выслушали, — оно повсюду поднимает ныне свою голову, выходя из своих руин, кладбищ, засеянных сорняками огородов своих, — оно начинает судить да рядить и начинает творить — медленно, осторожно, рассудительно, пока пользуется еще признанием света, каким свет этот всегда был, каков он есть и каким пребудет во веки вечные. Откуда же эта рассудительность, откуда эти замечательные убеждения? Земные блага? Кто решился бы высказать такое предположение? духовное преображение? <…> В чем причина такого озарения? я скажу, в чем — в самоис-черпанности. Нигилист ненавидит наш подъем. Он ненавидит все определенно черное, все определенно белое; он полагает, что всегда оправдано лишь противоположное тому, чего ждут от нас рвение и любовь <…> Ничто для них не доказано, ничто не стоит твердо. Могут ли существовать люди, которые надежды свои, связанные с нашим временем, станут черпать из самого же нашего времени? Что говорить об истине! О заблуждении! И все же, все же — в наши времена бывали и такие заблуждения, какие могли бы облечься в светлые одеяния истины. Бывали заблуждения, какие принадлежали к числу добродетелей наших дней <…> Эти заблуждения эпохи — это сама же наша душа, наш собственный грех; они в других совершили и сделали действительностью то, о чем грезили мы сами! И вот она перед нами, эта заблуждающаяся душа, — она выступила перед нами из рядов тех, кого мы намерены теперь судить. Она воздымается перед нами, закутанная в свои одежды, с головою Эриннии, она величественно протягивает свою длань и грозит отщепенцу, что не желает признать родившую его же самого. Но заблуждаться в свою эпоху — это столь же оправдано, сколь оправданно заблуждение Гамлета, — и только у нигилистов все сводится к тому, что излишними объявляются любые надежды, любые мечты, любая воля. И на деле! В такиё~времена не легко проводить границу между действиями людей. ^A эти мужи — чт0 же содеяли они! Они — вполне осознав свою задачу — решились отказать в средствах, необходимых для наведения порядка, в средствах, какие должна назначать вся совокупность депутатов. То была демонстрация, скорее по форме, чем по существу. Ведь они знали, что отказ не повлечет за собой никаких последствий. И они лишь оставались верными принципу — подобно римским сенаторам, в полном облачении ожидавших победоносного Бриенна и погибшие в пламени, — потом завоеватели касались их обуглившихся тел, и они распадались во прахч Таких нигилистов, что вышли из нечто, из чего-то слабого силой, — их надо ставить выше тех, что поскорее перебежали в лагерь своих противников» (268–269).

Такая риторически запутанная речь, кружащая вокруг своих неопределенностей, — нелегкое чтение. В ней своего рода классификация нигилистов производится на разных основаниях. Вероятно, легче всего исходить из несколько загадочной и звучащей подозрительно знакомой фразы — «Нигилист ненавидит наш подъем» (268: 23–24). Раз «наш» подъем, значит речь идет о каком-то совершенно «объективном» процессе, это значит, что после революции (так тут представлено дело) немецкие государства вышли на такой путь прогрессив но говосхожде-ния, какой вроде бы никто не должен был бьГоспаривать (ввиду полной его очевидности). Тем не менее нигилисты его все же оспаривают, однако их отрицание именно в силу такой своей заведомой несостоятельности должно становиться тотальным — они все отрицают; это уже вторичный, обобщенный нигилизм. Но именно потому, что он, этот нигилизм, отрицает все, он способен рядиться в формы позитивности, — отрицая все, он7 вполне беспринципно, выступает сторонником существующего; отсюда появление нигилиста на стороне власти, в качестве ее защитника, и отсюда обвинение того, кто в рамках существующего решается на свой скромный акт непослушания из принципа. Естественно, в качестве нигилиста необходимо рассматривать настоящего «полного» отрицателя, а не человека, держащегося своих принципов-

Вторичный же нигилизм произошел из первичного, и это тоже показано в рассказе Гуцкова. Вот несколько разнообразных моментов, которые обращают на себя внимание в этой (поистине запутанной) речи:

1) «нигилизм» — это заданная тема; она дана заранее, а потому она влечет за собой устойчивые мотивы, как-то мотив творения из ничего (см. Жан-Поля, Надеждина, Берви);

2) такой «предзаданный» нигилизм существует на свете уже достаточно давно, чтобы успеть осведомиться о своей сущности со стороны, — заглянув в справочник, в книжку, вообще в историю вопроса, —

3) и вот такой «предреволюционный» нигилизм после революции легко совершает операцию своего обобщения и превращения в некоторую беспринципность вообще, — это новая ситуация нигилизма, установившаяся уже во второй половине века, и на эту тему, на тему такого осознавшего себя и вошедшего в плоть и кровь эпохи, кажется, и отчаянное восклицание Ф. М. Достоевского о том, что «мы все нигилисты [10] , — независимо от того, насколько это далеко от содержания рассказа Гуцкова;

[10]

См.: Scr"o"aer R, Novelle und Novellentheorie in der fr"uhen Biedermeierzeit: Versuch einer genetischen Gattungsmorphologie. T"ubingen, 1970 (Studien zur deutschen Literatur. Bd. 20); cm. также: Neumaier H. Der Konversationston in der fr"uhen Biedermeierzeit. 1815–1830. Stuttgart (u. a.), 1972. Обе работы принадлежат к школе Ф. Зенгле (см. прим. 6—10).

4) между тем намечено и новое разумение нигилизма как феномена психологического, феномена коллективной души, почти по-юнговс-ки: дела революционных отрицателей следует уразуметь как наши же собственные, возложенные на них: «Эти заблуждения эпохи — это сама же наша душа, наш собственный грех: они в других совершили и· сделали действительностью то, о чем грезили мы сами» (268: 39–41); психологический подход к феномену нигилизма не чужд Гуцкову — вразрез с его общественно-историческим выведением нигилизма;

5) наконец, нигилизмом, — однако, очевидно, условно — названо и всякое действие отрицания, хотя бы и вытекало оно из тех разумно-общедемократических принципов, которые, видимо, лучше всего и воплощены в бывшем министре Вингольфе.

Однако неудача с подведением итогов в рассказе Гуцкова не мешает тому, что именно «первичный» нигилизм в его предреволюционном состоянии схватывался им в некоторой своей типической содержательности. Есть в рассказе целый круг нигилистов разных оттенков, но среди таких персонажей первый — это дочь Вингольфа Герта. С самого начала она оказывается в центре внимания, и писатель озабочен тем, чтобы обрисовать ее наивозможно конкретно, окружив действие множеством психологических мотивов и подробностей и все «внутренние» мотивы переплести с генеральной линией движения истории.

На первых страницах Герта Вингольф наделена поэтому, как говорится, чертами живого человека. Так, почему-то Гуцков решил наградить молодую девушку величественностью: «Когда Герта Вингольф, готовясь к вечеру, переставляла стул, то ее руки совершали движения Семирамиды, закладывающей первый камень в основание Вавилонского храма. А спрашивая у служанки горячей воды, она делала это таким тоном, как если бы древнеисландская жрица спрашивала у жреца, как обстоят дела с гейзером и с горячей лавой Геклы» (181 — затем писатель вспоминает об этой черте лишь ближе к концу: Герта своим величием наводила на всех страх, заставляя подчиниться ей, 236). Такая деталь давала бы возможность весьма многообразного раскрытия характера, чем Гуцков, в сущности, так и не воспользовался; однако на первых страницах рассказа его не покидает чувство юмора: Герта стремится «эмансипироваться», и к этому именно Гуцков обязан отнестись всерьез, — ведь именно он один из зачинателей немецкого «феминизма» и один из первых и значительных создателей женского романа, начиная с его более чувственной Валли из его первого и более известного романа [11] . Итак, его Герта стремится «эмансипироваться», и вот, достигнув совершеннолетия, она уже несколько месяцев как живет отдельно от отца, получая от него, правда, некоторое пособие, которое должно, однако, постепенно сходить на нет, так как Герта готовится зарабатывать себе на существование уроками музыки. Отец же, образец принципиальности и гуманности, к несчастью, сам способствовал крайне неприятному для него решению дочери уйти из дома — тем, что, неосторожно заключая второй брак после многих лет вдовства, останавливает свой выбор на ровеснице и подруге детства своей дочери. Возникающая тут психологическая коллизия едва только намечена в повествовании. Поселившись «одна», — но со служанкой, — Герта аккуратно ведет тетрадь своих расходов, однако поскольку, как оказывается, самостоятельно она ни разу в жизни не сделала ни одной покупки, она не имеет ни малейшего представления о ценах, а потому, под диктовку служанки, послушно записывает то, — «Четверть фента ветчины — два гроша, четверть фента колбасы — два с половиной гроша» (182: 8–9) — что, должно быть, приводило в веселое настроение читателей-современников. Естественно, что при этом Герта читает — не читает, но штудирует (183: 27–28) «Сущность христианства* Людвига Фейербаха, где, именно в этот день, ей выпадает прочитать:

[11]

См.: Funke R. Beharrung und Umbruch 1830–1860: Karl Gutzkow auf dem Weg in die literarische Moderne. Frankfurt a. M., 1984 (T"ubinger Studien zur deutschen Literatur, 8). S. 160.

Хотя Карл Гуцков и не мог найти для себя места среди немногих монографических глав третьего тома громадного исследования Фридриха Зенгле (см. прим. 2–1), на страницах этого трехтомника содержатся все материалы для литературного портрета писателя переходной эпохи, между немецкой классикой и реализмом середины века, между традиционно-ритор и ческой культурой и новым реализмом; Гуцков не может пристать ни к одному из «берегов»; его деловой и холодный тон перекрывается риторической образностью, зато в новом реализме самому Гуцкову недостает риторического.

«практическое созерцание — это созерцание грязное, замаранное эгоизмом; в нем я созерцаю всякую вещь не ради ее самой, но беру ее так, как, бывает, любят — исключительно чувственно — женщину. Практическое созерцание не умиротворено в себе самом — таково лишь созерцание теоретическое, оно единственно блаженно, для' него предмет любви — это предмет восхищенного изумления <…>».

Проблески юмора никак не мешают основному грустно-серьезному тону повествования. Неожиданная женитьба отца была воспринята Тертой «как конец давно совершавшегося в ней кризиса, как перст судьбы — чтобы отныне следовать ей непреодолимому стремлению к свободе и самостоятельности» (186: 42 — 187: 1). «<…> я все больше прихожу к осознанию того, — излагает героиня свои мысли, как всегда у Гуцкова выспренне-книжными законченными фразами, — что истинное и длительное счастье дается нам лишь посредством того, чего человек добивается сам. Женский пол — это пария цивилизации. Мы до сих пор довольствовались тем, что выслушивали красивые слова о пашей внешности, что уже и мне довелось испытать со стороны многих мужчин, — мы стали рабынями внутренней жизни, как бы ни блестели золоченые оковы, что мы носим на себе. Мужчина едва ли способен почувствовать, что значит для нас жизнь без достоинства <…> Центром всех наших устремлений сделалось, вследствие воспитания и образования, тщеславие. Ежечасно мы приносим тщеславию наипозорнейшие жертвы, тщеславию мы поклоняемся, лишая достоинства самих себя. Дайте же женщинам возможность показать свое мужество, терпение, подлинную преданность долгу! мы — спартанского рода, в то время как мужчины считают нас столь изнеженными, как, должно быть, они сами» (187: 41 — 188: 17) [12] .

[12]

Einleitung des Herausgebers// Gutzkow K. Op. cit. Bd. 4. S. 15.

Поделиться с друзьями: