Образования бессознательного (1957-58)
Шрифт:
Оказывается, таким образом, что любое возможное удовлетворение человеческого желания зависит от согласованности означающей системы в том виде, в каком артикулируется она в речи субъекта, и — г-н Л апалис не даст соврать — системы означающего в том виде, в котором она располагается в коде, то есть на уровне Другого как места и местопребывания кода. С этим бы согласился, выслушав меня, даже малый ребенок, и я не считаю, будто то, что я только что объяснил, продвигает нас вперед хоть на шаг. Все это еще недостаточно членораздельно.
Вот здесь-то я и предлагаю вам состыковать нашу схему с самым существенным из того, что я вам сегодня сказал в отношении Имени Отца. Вы будете свидетелями того, как это соединение готовится и вырисовывается, хотя о порождении или самопорождении его говорить нельзя, ибо чтобы прийти к какому-то результату, нужен прыжок. Ничто не происходит непрерывно, ибо означающему как раз и свойственно быть прерывным.
Что дает для нашего опыта техника остроумия? Именно это я и попытался дать вам почувствовать. Не принося никакого особого немедленного удовлетворения, острота состоит в том, что в Другом происходит нечто такое, что символизирует то, что можно назвать необходимым условием всякого удовлетворения. Другими словами — вас слышат и понимают поверх того, что вы говорите. На самом деле то, что вы говорите, в любом случае не способно дать вас расслышать.
Острота разыгрывается, как таковая, в измерении метафоры, то есть по ту сторону означающего как чего-то такого, с чьей помощью вы вечно пытаетесь что-то означить и, несмотря ни на что, всякий раз означаете нечто другое. На самом деле вы получаете удовлетворение как раз в том, что предстает в означающем как оплошность, ибо именно оплошность эта служит Другому знаком, в котором он опознает то потустороннее измерение, где нечто, о чем идет речь и что вы не способны обозначить, как таковое, должно обязательно обозначиться. Это-то измерение и обнаруживает для нас острота.
Схема наша, таким образом, базируется на опыте. Построить ее нам пришлось для того, чтобы отдать себе отчет в том, что, собственно, в остроте происходит. То в остроте, что возмещает, вознаграждая нас счастьем, неудачную попытку передать наше желание с помощью означающего, реализуется следующим образом: подтвердив срыв нашего сообщения, его неудачу, Другой в самой этой неудаче умеет различить некое потустороннее измерение, в котором располагается истинное желание, то есть то, чему, по причине означающего, не удается быть обозначенным.
Как видите, измерение Другого становится у нас несколько пшре. По сути дела Другой уже не является просто местопребыванием кода, а выступает как субъект, который утверждает сообщение в коде, его усложняя. Иными словами, Другой располагается теперь на уровне того, кто устанавливает закон как таковой, ибо толы«} в этом случае способен он внести в закон эту черту, это сообщение в качестве дополнительного — в качестве сообщения, которое само обозначает то, что сообщению потусторонне.
Вот почему курс этого года, посвященный образованиям бессознательного, я начал с разговора об остроумии. Попробуем теперь присмотреться поближе, и в ситуации не столь исключительной, как острота, к Другому — ведь это в его измерении пытаемся мы обнаружить необходимость означающего, на котором было бы утверждено означающее как таковое, — означающего, которое установило бы для закона или кода их легитимность. Вернемся поэтому к нашей диалектике желания.
Обращаясь к другому, мы не стремимся всякий раз прибегать к остроумию. Но если бы мы могли это делать, мы были бы, в каком-то смысле, счастливее. И это то самое, что в те краткие часы, когда мне доводится обращаться к вам с речью, пытаюсь делать я. И притом не всегда удачно. Моя в этом вина или наша — с той точки зрения, на которой мы сейчас находимся, это абсолютно неразличимо. Но в конечном счете, рассматривая то, что происходит, когда я обращаюсь к другому, в практическом плане, мы видим слово, которое позволяет положить основание этому обращению самым простейшим образом и которое представляет собой во французском языке настоящее чудо, если вспомнить обо всех двусмысленностях и каламбурах, которые оно провоцирует, и которыми я постеснялся бы, разве что в самой сдержанной форме, здесь воспользоваться. Как только я это слово произнесу, вы сразу вспомните, в каком именно контексте оно у меня фигурирует. Это слово Ты.
Без слова Ты абсолютно невозможно обойтись в том, что я уже не однажды называл наполненной речью, речью-созидательницей, на которой история субъекта построена, — это Ты в таких, к примеру, фразах, как Ты мой господин или Ты моя жена. Ты в данном случае — это означающее призыва к Другому, и для тех, кто регулярно посещал мой семинар, посвященный психозам, мне остается напомнить о том, как я этим 'Ты воспользовался, о том, что я попытался показать вам на живом примере дистанции между Ты, который за мной последуешь, с одной стороны, и Ты, который за мной последует, с другой. То, к чему я тогда клонил, та мысль, к которой я пытался тогда вас приучить, — это как раз то, к чему я обращаюсь сейчас и чему я уже тогда нашел имя.
В обеих фразах, при всем их различии, есть зов. В одной он содержится в большей степени, нежели в другой. Во фразе Ты, который за мной последуешь есть нечто такое, чего во фразе Ты, который замной последует нет — то, что мы характеризуем словом "призыв". Говоря: Ты, который за мной последуешь, я призываю вас, я избираю вас как того, кто за мной последует, я побуждаю тебя к тому да, которое отвечает мне: "Да, я твой, я доверяюсь тебе, я тот, кто за тобой последует". Говоря же Ты, который замной последует. я ничего подобного не делаю, я просто что-то заявляю, констатирую, объективирую, порою даже от себя отталкиваю. Это может, например, означать что-то вроде: Ты тот, который вечно замной следует и мне опостылел. Когда фраза эта произносится, она обычно — и вполне логично — служит отказом. В то время как призывая кого-то, я испытываю необходимость в совсем ином измерении — я ставлю свое желание в зависимость от твоего бытия, поскольку призываю тебя последовать этому желанию, каково бы оно ни было, безусловно.
Это и означает призывать. Само слово это говорит о том, что я обращаюсь к голосу, то есть тому, что является носителем речи. Не к речи, а к субъекту как ее держателю, и вот почему я оказываюсь здесь на уровне, который я только что назвал уровнем персоналис-тским. Вот почему персоналисты вечно пичкают нас день-деньской этим "ты" да "ты сам". Характерным примером такого подхода служит, например, Мартин Бубер, чье имя г-жа Панков мимоходом упомянула.
Конечно, какой-то существенный феноменологический уровень здесь налицо, и миновать его просто так мы не можем. Но обманываться этим призраком, поклоняться ему тоже не стоит. Персона-листская позиция — опасность, с которой мы встречаемся на этом уровне, как раз в этом и состоит — она охотно стремится перейти в мистическое поклонение. Почему бы и нет? Мы не отказываем никому в праве на собственную позицию, но за собой, в свою очередь, мы оставляем право каждую из этих позиций понять — право, которое, кстати, персоналистами не оспаривается, но зато оспаривается наукой: попробуйте заговорить о подлинности позиции мистика, и вас тут же заподозрят в смехотворном к нему сочувствии.
Всякая субъективная структура, какова бы она ни была, оказывается, по мере того, как мы способны бываем проследить то, что ею артикулируется, строго эквивалентна, с точки зрения субъективного анализа, любой другой. Только слабоумные кретины вроде г-на Блонделя, психиатра, могут оспаривать ценность того, что предстает выраженным и членораздельным, и отвергать его во имя приписываемого другому пресловутого болезненного и невыразимого переживания, ошибочно полагая, будто все нечленораздельное находится по ту сторону, — ничего подобного: потустороннее членораздельно. Другими словами, о невыразимости в отношениисубъекта, будь он в бреду или мистик, не может быть и речи. На уровне субъективной структуры мы находимся в присутствии чего-то такого, что не может предстать нам иначе, чем оно уже предстает нам, и что предстает нам, следовательно, какая бы цена ему ни была, на собственном уровне достоверности.
Если неизреченное, будь то у находящегося в бреду, будь то у мистика, действительно существует, то оно, по определению, не говорит — ведь оно неизреченно. Но тогда мы не вправе уже судить о том, что субъект членораздельно выговаривает, то есть его речь, на основании того, что он выговорить не может. Даже если предположить, что неизреченное существует, мы, охотно допуская это, никогда не закрываем, тем не менее, глаза на то, что в речи, какова бы она ни была, заявляет о себе как структура — не закрываем, кивая на то, что есть, мол, в ней нечто неизреченное. Порой, опасаясь в этой речи затеряться, мы отказываемся ее выслушать. Но если мы в ней сориентируемся, то порядок, который речь эта нам явит и продемонстрирует, следует принимать таким, каков он есть. Мы замечаем, как правило, что принимать речь такой, какова она есть, и постараться вычленить содержащуюся в ней упорядоченность, оказывается, при условии наличия у нас правильных ориентиров, чрезвычайно плодотворно. Именно на это наши старания и направлены. Попытайся мы исходить из мысли, будто главное назначение речи в том, чтобы репрезентировать означаемое, мы немедленно пошли бы ко дну, налетев на противоречие, с которым встречались раньше и которое заключается в том, что об означаемом-то мы как раз ничего и не знаем.