Образы детства
Шрифт:
За тридцать лет не удалось свести в одну статью, на одну страницу два текста, которые в голове у господина Икс идут параллельно, не соприкасаясь. Он начинает рассказывать подробности, скверные подробности, что верно, то верно; но, добавляешь ты и, чуть ли не сгорая со стыда, сообщаешь господину Икс информацию, которая все эти тридцать лет через газеты, радио, телевидение явно проникала и в его квартиру и которую он все эти тридцать лет упорно пропускал мимо ушей. Быть не может, думаешь ты, чтобы он не читал определенных описаний, не видел определенных кинофильмов и картин. Чтобы его ни разу не охватил ужас. Лютый страх, стыд. Он даже слушает тебя, но ведь всегда чувствуется, верит тебе собеседник или нет. Он не желает признать, что если придется сводить счеты, то счет другой стороны будет больше. Значительно больше. Что он там говорит напоследок? Опять повторяет: Извините. Я вовсе не хотел вас обидеть. Просто каждый судит по-своему, И своя рубашка все ж таки к телу ближе.
Господин Икс едва не вынудил тебя рассказать бардиковские истории как серию газетных побасенок. (Вы-то наверняка не знаете, что такое страх, молодая хозяйка.) Тебе вовремя вспоминается одна из главных тем твоих разговоров с московским профессором-историком: проклятущая подмена истории трактатом. Этого человека уже десять лет нет в живых. Вы были знакомы по крайней мере лет шесть, об этом свидетельствуют даты на письмах в московской папке. Одышка у него становилась все сильнее, все чаще письма приходили из санаториев. Твои визиты к нему в больницу — в Берлине, в Москве. (Дочь Сталина, говорил он,— они были знакомы,— жила в мире, который вовсе не существовал. Эти слова запали тебе в душу.) Москва, какой ты ее уже никогда не видела — ни до, ни после. Больница на холме. Парк, где поодиночке и группами медленно прогуливались больные. Изумительный вид на город, темные контуры крыш на фоне блекло-золотой каймы заката. При каждом расставанье профессор думал, что оно последнее. Но жалость к себе была ему чужда. Его глаза, полные печали, его улыбка, В войну он, майор, был редактором фронтовой газеты. Присутствовал как наблюдатель на Потсдамской конференции. Ты порой думала, что ему, быть может, довелось увидеть слишком много. Потом он опять улыбался, дарил тебе свои статьи. Он верил в разум. Цитировал Монтескье, который считал, «что разум обладает природной силой... «"Ему сопротивляются, однако же сопротивление это и есть его торжество; пройдет еще несколько времени, и к нему обязательно вернутся"».
Последняя встреча (вскоре он умер) в темном автомобиле в парке дворца Цецилиенхоф — там, на месте подписания Потсдамского соглашения, проходила научная конференция. Как-то так получилось, что ты начала рассказывать про деревню Бардиков. Про Ковчег, про коменданта Петра, про налеты. Ему хотелось услышать как можно больше, услышать все. Иногда он смеялся, иногда молчал. А под конец сказал: если он тебе и завидует — он никогда не жаловался, никогда не испытывал чувства, будто упустил что-то, — если и завидует, то лишь в одном: ты доживешь до такого времени, когда можно будет открыто и свободно говорить и писать обо всем. Это время придет, повторяет он. Вы доживете. Я нет.
Теперь ты понимаешь, что в эпоху недоверия искреннее слово не существует, потому что искреннему оратору нужно, чтобы его искренне хотели выслушать, и потому, что человек, которому долго бьет в уши искаженное эхо собственных слов, теряет искренность. И ничего он тут поделать не в силах. Эхо, с которым он поневоле считается, уже наперед звучит в самом его искреннем слове. Вот мы более и не можем точно сказать, что именно узнали.
Нелли, августовскими ночами в сарае у многоземельной крестьянки Лаабш, Эрны Лаабш, матери трех дочерей —Ханны, Лизы и Бригитты, из которых лишь средняя, Лиза, была мало-мальски приятной наружности. Звезды мерцали сквозь худую крышу, а Нелли лежала без сна между мамой, тоже не спавшей, в братом Лутцем, который, наработавшись в поле, засыпал мгновенно, стоило ему только лечь. Они слушали, как поют «русские»,— к тому времени в деревне усвоили, что среди них были и нерусские. Песня казалась Нелли печальной и одновременно грозной, и она побаивалась в своем незапертом сарае. Вдова Лаабш, тощая, востролицая, крикливая особа, каждую ночь запирала трех своих дочерей на замки и засовы — точно сокровище, говорила Шарлотта Йордан, терзавшаяся мыслью, что она свою дочь запереть не может. Кофе в банках русские деревенским девушкам не дарили, у них его просто не было. Они ели грубый черный хлеб и носили выгоревшие, пропотевшие гимнастерки. Иногда уводили где-нибудь велосипед и катались на нем по деревне, выделывая лихие трюки. В строю они ходили быстрым шагом, над которым немцы втихомолку посмеивались. Лагерник Эрнст (его все только так и называли) как-то раз сказал в конторе нескольким женщинам, что немцы, поди, единственный на свете народ, оценивающий другие народы по строевому шагу. Нелли подумала: вот и я только что именно так и поступила. И внезапно все это показалось ей смехотворным и стыдным. Строевые песни русских сильно отличались от тех, что разносились по деревне ночью. Ребятишки шли рядом с колонной, копировали солдатский шаг и горланили: Колбаса, колбаса, тра-та-та, колбаса!
Приблизительно в это время в Бардикове объявился Красный Комендант. Звали его Фриц Вуссак. Прежде чем он прибыл собственной персоной, по деревням прошел о нем слух, которому можно было и верить и не верить. Но вот однажды у конторы, под Неллиным окном, остановилась легендарная двуколка. С Красным Комендантом был его постоянный спутник, некто Франц (Имена — пустой звук; зови меня просто Франц. А вот шефа попрошу называть господином Вуссаком, и только так), и Mанне Бандинг, в прошлом вожак бардиковского гитлерюгенда, потерявший на Восточном фронте левую руку. Этого Нелли знала, ведь он ей проходу не давал. Глаза у него были карие, и в одном на радужке белое пятно. Шарлотта Йордан находила его «малосимпатичным», и Нелли не могла с нею не согласиться. Теперь он нацепил на правую руку красную повязку с белой буквой «К».
«К» означало «комендант», это Нелли узнала лично от господина Вуссака. Он сообщил, что-де новая администрация назначила его комендантом пяти деревень — он перечислил названия — и наряду с прочими весьма большими полномочиями облекла правом подобрать себе в каждой из деревень заместителя, который будет обеспечивать покой и порядок, защищать население от бандитов и выполнять приказы главного коменданта. Вопросы есть?
Вуссак весь состоял будто из тонких, гибких стальных тросов. Люди перед ним мгновенно робели и тотчас же спрашивали себя: Это перед кем же я струхнул? Перед этим тощим человечком с реденькими светлыми волосами? В сдвинутом набок берете. Тут Вуссак поворачивался на стуле, сверкающий взгляд молнией пронзал посетителя, тонкая маленькая рука на столе нервно сжималась — и каждому сразу становилось ясно, почему он оробел.
Вопросов нет, господин Вуссак.
В деревнях зпали, что Комендант любит позавтракать, не отказывался он ни от кусочка ветчины, который Роземари Штегувайт доставала из дымохода, ни от горшочка смальца. Он принимал дань с такой быстротой, что в первый раз Нелли даже подумала: да он скорей фокусник, чем комендант. На субботу он заказал парочку кур, забитых, выпотрошенных и ощипанных. Вот эта барышня вместе с Манне Бандингом пойдет и реквизирует птицу от его имени. Манне Бандинг изобразил именно такую ухмылку, каких Нелли на дух не выносила. К субботе она сумела раздобыть пару кур, не выходя с Манне Бандингом на реквизицию. Достаточно было шепнуть младшей дочке вдовы Лаабш, Бригитте, и Роземари Штегувайт, что у Коменданта, у господина Вуссака, феноменальная память на людей, хоть раз оказавших ему услугу.— Кстати говоря, лаабшевская курица была поупитанней бургомистровой. Велика премудрость, сказала Роземари Штегувайт, она ж их зерном кормит.
Деревня, думала Нелли, вообще-то похитрее города. Специально она такого намерения не преследовала, но толика этой деревенской хитрости передалась и ей, как неизбежная зараза. Иначе, того и гляди, на бобах останешься, думала она. А этого ей не хотелось. Кажется, не все ли равно, что о ней думают здешние крестьяне, но странным образом ей это было небезразлично. Она хотела сохранить за собой место при бургомистре, по причинам, в которых сама себе не сознавалась: работа доставляла ей удовольствие. Она даже бровью не повела, когда в ее присутствии один из крестьян сказал другому: Умная голова — наша-то барышня! Но в глубине души ей все ж таки было приятно.
А значит, вовсе не обязательно, чтобы страх и удовольствие исключали друг друга, если речь идет о реальном страхе перед реально существующими объектами. Страх перед бардиковскими русскими у Нелли исчез — не потому, что она видела их героями, а потому, что в ее глазах они были немножко забавными. (Ленка говорит: Только не надо сызнова про яйца! Ты тоже не избавила своих детей от нудного повторения стандартных побасенок.)
Однажды кНелли в контору явился молоденький вестовой советского коменданта — непокорные светлые волосы, голубые глаза, веснушчатая физиономия. С превеликим трудом он объяснил Нелли, что деревня должна каждые три дня сдавать в комендатуру два десятка яиц, за плату. Яйца — понятно? Курица —понятно? Деньги, марки — понятно? (Это было до той поры, когда Нелли стала звать вестового просто Сережей, и задолго до той поры, когда комендант превратился для нее просто в лейтенанта Петю.) Суровый тон сильно контрастировал с выражением лица вестового, и Нелли дала ему понять, что заметила этот контраст. Дала понять без слов. Он от смущения еще посуровел и назначил Нелли ответственной.
Она уже привыкла отвечать за выполнение приказов, выходящих далеко за рамки ее полномочий. Бургомистр, понимая, что его дни в этой должности сочтены, решил: раз так, пусть она и добывает эти яйца, в одиночку. И вот Нелли, повесив на руку корзинку, отправилась в поход и просьбами, угрозами, нажимом добилась от хозяек сдачи яиц по тридцати пфеннигов за штуку—Рихард Штегувайт сказал, что больше официальная власть платить не может. На черном рынке за каждое яйцо драли чуть не две марки. Нелли красноречиво расписывала, что ожидает деревню, если комендант, которого она изображала большим самодуром, не получит яиц. И хозяйки со вздохом выкладывали две-три штуки.
Все с той же корзинкой на руке она подошла затем к шлагбауму, отделявшему занятую советской ротой половину деревни. Яйца и слово «комендант» побудили часового открыть перед нею шлагбаум. (Позже часовые только кивали, а она без всякой парадности обходила шлагбаум.) Ее послали в трактир «Зеленое дерево», в тамошней кухне стряпали на всю советскую роту. Пять поваров, двое в высоких белых колпаках. Тот из них, что побольше ростом, и был уполномочен произвести закупку яиц. Нелли поставила корзину на стойку и подвинула к нему, а он слазил в карман бриджей и достал из-под белого фартука пачку денег, оккупационные марки. Нелли, словно в отцовском магазине, сказала: Шесть марок, пожалуйста. Повар положил на стойку пятидесятимарковую купюру. Нелли сказала: Слишком много. Повар сказал: Хватит. Так повторилось трижды. Нелли даже на пальцах показала: шесть марок. В конце концов повар рассердился и сказал: Всё, идите. Нелли взяла пятьдесят марок. Выходя, она невольно рассмеялась. Шеф-повара она уже не боялась.