Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Итак, Михаил Царев с самого начала играет человека прозревшего. Проходит несколько минут, и вы уже его глазами смотрите на всю эту окружающую ослепительность. Сущность гармонии и красоты ушла, осталась оболочка — пока осталась, но и ее Эрих Кламрот выносит с трудом, ощущает как тугой крахмальный воротничок, к которому не привык и не привыкнет, который обязывает хотя бы к внешним приличиям, а это для Кламрота дело непростое.

Маттиас начала спектакля печален и спокоен. Решение уже принято, решение честного усталого человека, отойти от дела, которое перестало быть своим, за которое ты не можешь нести моральной ответственности. Спекулировать своим добрым именем он не даст никому Маттиас стар и заслужил отдых. А остается ему — что ж, остается немало: «Природа, искусство, философия и Инкен». Инкен — любовь, жизнь, счастье, пусть и последнее, закатное...

Драма Маттиаса в спектакле Малого театра — это драма второго прозрения, гораздо более жестокого, чем первое. Клаузен предстал перед нами, уже не питая иллюзий по поводу того, что вокруг него происходит Но он питал другие иллюзии — иллюзии собственной непричастности к происходящему. А оказалось: его терпели кламроты, нисходили к его «интеллигентским» чудачествам потому, что он был причастен. И до тех пор, пока он был причастен. Ну, а уж если врозь, совсем врозь, какой же Кламрот допустит, чтобы рядом с его миром, не соприкасаясь с ним, существовал мир природы, искусства, философии, Инкен! Вот что сразу дали понять Маттиасу А поняв это, он понял и другое: чтобы быть непричастным к миру Кламрота, мало отойти от него. Чтобы быть непричастным, надо восстать.

Восстание и уход — лучшие сцены Царева. Клаузен, рвущий детские фотографии, разрезающий ножом семейную реликвию, портрет умершей жены, — в нем есть потрясение, исступленность, и совершенно нет того, что могло бы идти от экзальтации, вспышки гнева, слепой и нерассуждающей. Его исступленность мудра, в ней — твердая осознанность выбора. Клаузен Царева не сомневается относительно неумолимости последствий, единственности их — конец ему известен заранее. Германия Бетховена и Гёте не устояла перед напором коричневых молодчиков Кламрота. Но залог возрождения нации, помимо прочего, был и в том, что старый Клаузен, плеть от плоти своей среды, своего круга, сохранил достоинство ценою жизни, что его высокое безумие прозвучало резким и чистым диссонансом во всеобщей вакханалии предательства, отступничества и страха. Потерявший рассудок Клаузен последних минут спектакля не только бесконечно человечнее и мужественнее тех, с кем вчера сидел за одним столом. Его надорвавшаяся мысль — вызов и приговор трезвой «разумности» приспособившихся. И его упрямое «Хочу заката» — это не крик безысходности, а тоже приговор и тоже вызов.

Такое осмысление трагедии Клаузена новым светом освещает его взаимоотношения с Инкен Петерс.

Инкен играет Наталья Вилькина. Жизнь ее героини в этом спектакле определяется тем, что Инкен приходится бороться за любовь не только с семьей и окружением Маттиаса, но и с ним самим. Предугадывая закат, Маттиас видит свой долг в том, чтобы встретить его в одиночестве. Ужасна сама мысль, что его участь может разделить юная женщина, которую он полюбил поздней, последней любовью. И сколько же нужно этой женщине воли, мужества, чтобы выдержать сопротивление среды, не пожелавшей признать ее, Инкен Петерс. И сколько воли, мужества, а еще чуткости, благородства, душевной изысканности, чтобы пройти к Маттиасу, минуя те преграды, которые ставил он сам. Все это несет в себе исполнительница. Удивительным образом сочетает она резкость, угловатость, цепкость — с женственностью. С добротой и душевной открытостью, унаследованными от матери.

Между Инкен и фрау Петерс в этом спектакле существует, глубокая духовная связь. Е. Гоголева играет силу и обаяние этой духовности, несгибаемой порядочности человека просто-, го, мягкого и бесхитростного. Безошибочное нравственное чувство фрау Петер принимает сигналы беды, когда беда еще никак не материализовалась. Хотя, конечно, дочь видит «новую жизнь» зорче, точнее матери.

Да не только матери. Инкен видит «новую жизнь» зорче, точнее Маттиаса. Внутренняя позиция, которую он обретал в мучительных, трагических прозрениях, в отказах от того, что еще недавно было для него бесспорно, — позиция эта присуща Инкен изначально. И если мы давно знали, как много вложил Клаузен в формирование личности Инкен Петерс, то на этом спектакле впервые, пожалуй, задумываешься о том, чем она, Инкен, духовно, человечески обогатила Маттиаса.

...Чуть в глубине сцены — двое. Мертвый Маттиас и Инкен, еще живая. А впереди — знакомые, родственники с венками. И в едва ли не явно шутовской скорби Эриха Кламрота — торжествующая наглость победителя. Германия, начало 30-х...

Так было. Старейший театр столицы по-новому читает давнюю пьесу Гауптмана. Он ставит спектакль о прошлом, потому что озабочен настоящим и будущим.

Заступники России

Это часто бывает — серьезные произведения прозы вызывают к жизни свои театральные версии, которые в большей или меньшей степени доносят до зрителей достоинства оригинала. Мы пишем об удавшемся, выражаем удовлетворение по этому поводу, одновременно замечая, что инсценировка никогда не обходится без потерь, а все-таки и того-то жалко, и того-то, и ничего с этим не поделаешь. Но вот что бывает гораздо реже: серьезная проза, сделавшись достоянием сцены, сохраняет все свои достоинства и при этом вырывается на новые духовные, эстетические просторы, и вы с благодарностью постигаете давнюю и вечно новую истину — какое же чудо, театр...

Такой редкий случай — спектакль «А зори здесь тихие...», поставленный в театре на Таганке режиссером Юрием Любимовым по одноименной повести Бориса Васильева, оформленный художником Давидом Боровским.

Это не столь часто бывает: возвращаясь из театра, медленно бредешь городскими улицами, и вспоминаешь виденное, и ощущение душевного подъема не улетучивается, напротив, обретает прочность и стойкость, и думаешь о том, что, да, хороший спектакль, и вообще думается о хорошем. Но вот что бывает совсем уж редко: театральный вечер укрепляет в себе и возвращает к себе. Вдруг осознаешь с радостной отчетливостью, что как бы там ни было, а стоящее дело — критика, и не зря ты в меру своих сил занимаешься ею. То есть, и надоедает иногда, и текучка выматывает, и на чистый лист бумаги глядеть делается противно... Только все это пустяки, скажешь ты себе в нынешний вечер. Пустяки, потому что — помнишь: ворвался на сцену новый Дон Кихот и произнес голосом Олега Ефремова. «Простите, ради бога, мне показалось, что тут плакал ребенок...», а ты имел возможность худо ли, хорошо ли, но рассказать об этом. И Олег Табаков обращал нас к Адуеву, к адуевщнне, а ты старался понять логику художника, мысль художника, понять и поделиться своим пониманием — существует ли работа благодарнее этой? И одухотворенность Дорониной — Нади Резаевой, и улыбка, на мгновение осветившая суровое, бесстрастное будто бы лицо Левинсона — Армена Джигарханяна, и мощная патетика «Большевиков», и тихая щемящая боль «Дяди Вани»... Писать про этих артистов, про этих режиссеров, про эти спектакли — вот профессия, спасибо судьбе, что напрочно, навсегда свела с нею. Редчайший случай, когда театральный вечер словно в фокусе собирает подобные мысли, и ты с благодарностью постигаешь давнюю и вечно новую истину — какое же это чудо, театр!

Такой редчайший случай — спектакль «А зори здесь тихие...»

Садясь писать, я и так, и этак прикидывал, и поймал себя на том, что никак не могу сосредоточиться на «профессиональных» мыслях. В памяти в которой раз вставали образы, картины спектакля, и рушался размеренный ряд последовательных логических рассуждений, и снова, как тогда, в зале, счастьем, гневом, болью сжималось сердце. И становилось боязным и начинало казаться ненужным членить критическим скальпелем это гармоничное художественное создание... Но чувство радости от встречи с искусством высокой трагедии переполняло меня, — радости и желания не держать ее при себе, поскорее поделиться ею.

Пять девушек-зенитчиц с винтовками-трехлинейками и один старшина против шестнадцати до зубов вооруженных фашистов, пропустить которых нельзя, никак нельзя, и вот самая красивая, самая отчаянная из всех, Женька Комелькова, сбросив сапоги, гимнастерку, юбку, со струной натянутым задорным призывом: «Рая, Вера, идите купаться», — бросается в реку Чтоб немцы подумали, что это лесорубы, которые не видят их. Чтоб, не желая поднимать шума, пошли бы в обход, и драгоценное время было бы выиграно. Женька плещется в реке, и напевает звонким своим голосом «Расцветали яблони и груши», открытая, у всех на виду, а немцы здесь же, на другом берегу узкой холодной речки, и вот-вот раздается выстрел, который оборвет песню... Ни кустов, ни речки в сценическом оформлении нету, только длинные доски-ширмы, из-за которых появляется поющая Женька, а секунду спустя на том месте, где была она возникает молчаливая зловещая фигура фашиста — какое леденящее ощущение близости: мученической смерти рождают в вас эти секунды, спектакля! И очищающее душу, восхищение гордым, на последнем пределе человеческим героизмом, перед которым на время, но все же отступает смерть.

А до этого та же доска — узкая тропка-жизни в гиблом болоте, через которое пробирается Лиза Бричкина, чтобы: предупредить своих о немецком десанте. Ломается палка в руках девушки, — доска вздыбливается вдруг, по ней уже не пройти, и раздирающий крик Лизы, и ее руки,-судорожно и безнадежно тянущиеся вверх.

А еще прежде доски были кузовом грузовика, в котором ехали к месту назначения девушки-зенитчицы, и стенами бани, и забором, на котором они вывешивали на просушку бельишко к неудовольствию старшины Баскова, ревностного почитателя устава. А потом... потом они становились словно распятием, на котором мы в последний раз видели девушек, сраженных фашистскими ножами и пулями. И, наконец, в финале доски эти, ставшие уже как бы частицей погибших, хранящие еще их тепло, кружились под музыку грустного военного вальса, и мимо них проходил, рыдая, старшина Басков, отчаянно дравшийся и не по своей воле оставшийся в живых.

И предсмертные видения девушек, новым ярким светом освещающие их короткие жизни. И строгие, величественные отпевания в их память...

Я вообще-то нередко настороженно отношусь к изощренной, прихотливой театральной форме. Люблю актера на сцене, один на один с собой, и чтоб взгляд, пластика, голос сказали о человеке все. Но на спектакле «А зори здесь тихие...» склоняю голову перед изобретательнейшими сценическими построениями Юрия Любимова. Потому что они несут в себе духовный, эмоциональней заряд поразительной силы. И потому, что в сценических построениях этих актеры чувствуют себя предельно свободно, раскованно, оказываются в силах выдать .«на гора» очень многое важное, что скопилось, наверное, в самых сокровенных тайниках души. Прежде всего это относится к В. Шаповалову, который играет старшину Васкова. Темноватый, из медвежьего угла попавший на военную службу, накрепко и с готовностью усвоивший ее непреложные, простые законы, твердо знающий, что на все существуют уставы и распоряжения. В неторопливой походке актера, в надежной основательности, в комической вескости, с какой произносит он прописные истины, во всей снайперски схваченной старшинской «характерности» — биография и характер человека, его прошлое и его настоящее, и одного этого было бы уже немало, даже если ничего другого не было бы.

Поделиться с друзьями: