Обретенное время
Шрифт:
А я должен сказать, что жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, в веселье и радости устраивали бы свои «завтраки на траве».
Я говорил о внешних опасностях; но не следует забывать и о внутренних тоже. И даже если судьба оградила бы меня от несчастного случая, угрожающего извне, кто знает, не окажусь ли я лишен возможности воспользоваться этой милостью, став жертвой несчастного случая, произошедшего внутри меня, какой-нибудь внутренней катастрофы, пока еще не истекут те несколько месяцев, которые необходимы мне для завершения этой книги.
Когда сейчас я буду возвращаться домой по Елисейским Полям, кто сможет поручиться, что я не окажусь настигнут тем же самым недугом, что поразил мою бабушку однажды вечером, когда она пришла сюда со мной на прогулку, которой суждено было стать для нее последней, не подозревая ни о чем, в неведении, столь нам всем свойственном, о том, что стрелка добралась уже до штриха на циферблате, неизвестном ей самой, когда спущенная пружина часового механизма заставит пробить нужный час? Быть может, страх, что прожита уже почти целиком минута, предшествующая первому удару часов, который раздастся вот-вот, быть может, этот страх удара, что как раз сейчас готовится в моем мозгу, этот страх был смутным предчувствием того, что должно было произойти, словно отражение в сознании болезненного состояния мозга, артерии которого вот-вот, взорвутся, это не более невероятно, чем внезапная готовность к смерти, что встречается у раненых, которые, сохранив ясность сознания, невзирая на усилия врачей и собственную жажду жить, вдруг, разглядев то, что должно произойти, произносят: «Я сейчас умру, я готов», и пишут последнее письмо жене.
И в самом деле, необычная вещь произошла со мной, перед тем как я начал свою книгу, причем проявилась она в странной форме, о которой я и не подозревал. Однажды вечером, когда я отправился на какой-то прием, все нашли, что выгляжу я лучше, чем обычно, и поражались, что волосы мои остались такими же темными. Но, спускаясь по лестнице, я трижды едва не упал. Я и выходил-то всего часа на два, но, возвратившись, почувствовал, что нет больше ни памяти, ни способности мыслить, ни сил к существованию. И если бы ко мне пришли с визитом, или чтобы короновать меня, или арестовать, я позволил бы все это проделать, не произнеся ни слова, даже не открывая глаз, подобно людям, которых, когда они плывут на корабле по Каспийскому морю, настигает сильнейший приступ морской болезни, они не попытались бы оказать ни малейшего сопротивления, скажи им, что прямо сейчас их швырнут в волны. Собственно говоря, у меня не было решительно никакой болезни, но я чувствовал, что больше не способен ни на что, — так случается со стариками, еще вполне бодрыми накануне, которые, сломав бедро или получив несварение желудка, еще какое-то время влачат свои дни в постели, но по сути дела это уже не что иное, как более или менее продолжительное приготовление к смерти, ставшей отныне неотвратимой. Одно из моих «я», то самое, что некогда ходило на эти варварские пиры, именуемые званые обеды, где для мужчин во фраках, для полуобнаженных женщин в облаке страусовых перьев настолько оказалась искажена вся система ценностей, что в их представлении человек, получивший приглашение, но не явившийся на такой обед или явившийся только к горячему блюду, совершал преступление куда более серьезное, чем все эти аморальные деяния, о которых говорилось на этих самых обедах с такой же беспечностью, как и о недавних смертях, которые, равно как и серьезный недуг, являлись единственным оправданием отсутствия, и то при условии, что хозяева были предупреждены вовремя и успели пригласить четырнадцатого гостя, это самое «я» сохранило все сомнения, но лишилось памяти. Зато другое «я», то самое, что задумало эту книгу, припоминало. Я получил приглашение на обед от госпожи Моле, и одновременно известие о смерти сына госпожи Сазра. Я предчувствовал наступление одного из тех часов, когда был не в состоянии ни пошевелить языком, что не слушался меня, как у бабушки во время агонии, ни проглотить глоток молока, и решил использовать это время, чтобы принести извинения госпоже Моле и послать письмо с выражением соболезнования госпоже Сазра. Но уже через несколько мгновений я позабыл, что собирался сделать. Счастливая забывчивость, поскольку память о моем произведении, напротив, бодрствовала, и лишний час жизни, что был мне дарован, я должен был посвятить закладке первых камней его фундамента. К несчастью, когда, собираясь начать писать, я взял тетрадку, оттуда к моим ногам выпала пригласительная карточка госпожи Моле. Тотчас же мое забывчивое «я», что имело преимущество над другим «я», как бывает у всех этих совестливых варваров, что не могут не принять приглашение на обед, отодвинуло тетрадку, написало госпоже Моле (которая, впрочем, весьма бы меня зауважала, узнай она, что ответ на ее приглашение я поставил выше собственных созидательных работ), затем внезапно эта записка с ответом напомнила мне, что госпожа Сазра потеряла сына, я ей написал тоже и, пожертвовав таким образом истинным своим долгом ради второстепенных обязательств, а именно необходимости выглядеть вежливым и любезным, я, закрыв глаза, упал без сил и в течение целой недели просуществовал, словно в тягостном полусне. Однако, если все мои бессмысленные обязательства, ради которых я готов был пожертвовать истинными, по прошествии нескольких секунд бесследно исчезали из моей головы, мысль о моем творении не покидала меня ни на мгновение. Я не знал, будет ли это церковь, где верующие сумеют постепенно осознать истину и открыть для себя гармонию, величественный замысел или же это так и останется — словно кельтский монумент на оконечности острова — местом, куда никто никогда не придет. Но я решил посвятить этому свои силы, которые все уходили, словно сожалея, что оставляют меня, словно желая дать мне время, завершив круг, затворить «погребальные врата». Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто ничего не понял. Даже те, кто были благосклонны к моему осмыслению истин, которые я собирался высечь на фронтоне храма, и поздравляли меня, уверяя, будто я показал им их самих «под микроскопом», между тем как я, напротив, пользовался телескопом, чтобы разглядеть вещи вроде бы совсем крошечные, но казавшиеся мне таковыми потому лишь, что находились на слишком большом от меня расстоянии, в действительности же каждая из них была целым миром. Там, где я пытался отыскать общие законы, меня называли крохобором. Впрочем, зачем я все это делал? Когда-то я был молод, мне все давалось легко, и мои ученические записки Бергот находил «великолепными». Но, вместо того чтобы упорно трудиться, я предавался лени, растрачивал себя в удовольствиях, истощал болезнями, заботами, капризами и за свое произведение принялся лишь накануне смерти, не имея никакого представления о ремесле. Я больше не чувствовал в себе сил выполнить ни свои обязательства по отношению к людям, ни — еще меньше — свой долг по отношению к моему произведению. Что касается первого, то есть моих взаимоотношений с людьми, моя забывчивость, когда я, к примеру, не отвечал на письма, несколько облегчала мою задачу. Но внезапно по истечении месяца я начинал вдруг испытывать угрызения совести и меня одолевало ощущение собственной беспомощности. К моему удивлению, я воспринимал это с равнодушием, но дело в том, что с того самого дня, когда, спускаясь по лестнице, я испытывал такую дрожь в ногах, я стал равнодушен ко всему, я мечтал лишь о покое — в ожидании того великого покоя, что должен в конечном итоге наступить. И не потому, что именно на «после моей смерти» откладывал я то восхищение, которое, как мне казалось, все должны были испытывать перед моим произведением, и что мне было безразлично одобрение нынешней элиты. Нисколько не больше волновала меня благосклонность элиты завтрашней: после моей смерти она вольна была оценивать меня, как ей угодно. В действительности, если я думал о своей книге и не думал о письмах, на которые должен был ответить, так это вовсе не потому, что между этими двумя вещами, точно так же как между днями бессилия и лени и днями невиданной работоспособности, вплоть до той самой минуты, когда мне пришлось ухватиться за перила лестницы, заключалась для меня такая уж большая разница. Само устройство моей памяти, сущность моих интересов были связаны с моим произведением, быть может, потому, что, в то время как полученные письма оказывались забыты всего лишь мгновение спустя, память о нем оставалась неизменной и была связана с моими воспоминаниями. Но и она тоже стала надоедать мне. Она была для меня вроде сына умирающей матери, которую уже тяготят бесконечные заботы о нем. Она, наверное, все еще любит его, но осознает это лишь потому, что вынуждена без конца заниматься им между уколами и примочками. Что касается меня, то мои писательские силы отныне не соответствовали эгоистическим требованиям произведения. С того дня на лестнице ничто на свете, никакое счастье, будь оно даровано мне дружбой, или успехами в творчестве, или надеждой на будущую славу, не согревало меня, а если и согревало, то не больше, чем бледный луч солнца, который не мог дать мне ни тепла, ни жизненных сил, ни внушить какое бы то ни было желание, но этот луч, при всей своей бледности, казался мне таким ярким, что я, предпочитавший держать глаза закрытыми, отворачивал лицо к стене. Мне кажется, насколько я мог судить по движению губ, в уголке моего рта появилась слабая улыбка, когда какая-то дама написала мне: «Я была весьма удивлена, не получив ответа на свое письмо». Однако это напомнило мне о ее письме, и я ей ответил. Мне хотелось попытаться, дабы не сочли меня неблагодарным, отвечать любезностью на любую любезность, проявленную по отношению ко мне. И я был раздавлен необходимостью принуждать свое агонизирующее существование к сверхчеловеческим усилиям, чтобы жить. Провалы в памяти помогали мне немного, избавляя хотя бы от части моих обязательств, их заменяло мое произведение.
Эта мысль о смерти окончательно завладела мной, как мысли о любви. Не то чтобы я любил смерть, нет, я ее ненавидел. Но коль скоро я думал о ней время от времени, как думаешь о женщине после того даже, как перестаешь ее любить, эта мысль прочно вошла в самую оболочку моего мозга: даже когда я ничем не был занят и пребывал в состоянии полнейшего покоя, мысль о смерти так же неотступно преследовала меня, как и мысль о собственном «я». Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину умер, это мое состояние стало возможно определить по каким-то конкретным признакам, что трудности, какие я испытывал: спуститься по лестнице, вспомнить чье-то имя, подняться с места, выразили, хотя и неосознанно, идею смерти, — скорее, все это пришло сразу и одновременно, и огромное зеркало разума неизбежно отразило эту новую реальность. Однако я не совсем понимал, каким образом от недугов, которыми я страдал, можно было безо всякого предуведомления перейти прямо к смерти. Но тогда я вспомнил о других, обо всех тех, кто умирает ежедневно, и зазор между их болезнью и их смертью не казался нам чем-то противоестественным. Я думал даже, что так было потому лишь, что я видел их изнутри (и нет здесь никакой иллюзии надежды), что сами по себе некоторые проявления недомогания отнюдь не казались мне смертельными, притом что я верил в свою смерть, ведь даже те, кто твердо убеждены, что час их пробил, искренне уверяют себя, что, если они и не могут произнести некоторые слова, апоплексический удар или афазия здесь совершенно ни при чем, просто устал язык, имеет место некая повышенная нервозность, как при заикании, или это просто общая слабость в результате несварения.
Но мне предстояло написать нечто совсем другое, более долговечное, и не для одного человека, а сразу для многих. Писать нужно было долго. Днем я мог бы попытаться уснуть. Если работать, так только ночью. Но ночей этих мне понадобилось бы много, может быть, сто, может, тысяча. И я жил бы в тревоге, не зная, захочет ли Повелитель судьбы моей, не столь снисходительный, как царь Шахрияр, утром, когда придется мне прервать свой рассказ, отсрочить мой смертный приговор и позволить досказать продолжение на следующий вечер. Не то чтобы я имел какие бы то ни было притязания на «Тысяча и одну ночь» или «Мемуары» Сен-Симона, тоже написанные ночью, равно как и на какую-либо другую книгу, столь любимую мною в детском простодушии, суеверно привязанный к ним, как и к своим любовным переживаниям, и испытывал ужас, только представив себе, что произведение будет от них отличаться. Но, как Эльстир Шардена, воссоздать то, что любишь, можно, лишь расставшись с ним. Конечно, мои книги, моя плоть и кровь однажды тоже умрут. Но со смертью нужно смириться. Нужно покориться мысли, что через десять лет тебя самого, а через сто лет твоих книг больше не будет. Вечная жизнь не суждена ни творениям, ни людям.
Это будет книга, столь же длинная, как и «Тысяча и одна ночь», но совсем другая. Конечно, когда ты очень любишь какое-то произведение, велик соблазн сделать нечто похожее, но необходимо пожертвовать этой своей любовью, руководствоваться не собственным вкусом, но истиной, что не нуждается в ваших предпочтениях и не позволяет вам слишком думать о них. И только лишь следуя ей, истине, удается порой отыскать то, что было утрачено, и написать, прежде позабыв, «Арабские сказки» или «Мемуары» Сен-Симона нового времени. Но было ли еще у меня время? Не слишком ли уже поздно?
Я спрашивал себя не только: «Есть ли еще время?», но и «Могу ли я?». Та самая болезнь, которая, сурово управляя сознанием, вела к моей мирской смерти, в то же самое время оказывала мне услугу, «ибо если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода», болезнь, после того как лень спасла меня от излишнего легкомыслия, теперь, должно быть, могла спасти меня от лени, эта болезнь исчерпала мои силы, и не только физические, но, как заметил я уже давно, а именно в то мгновение, когда перестал любить Альбертину, силы моей памяти. Ибо воссоздание памятью впечатлений, которые в дальнейшем предстояло углубить, высветить, преобразовать в аналогичные впечатления разума, не являлось ли это как раз одним из условий, а то и самой сущностью произведения искусства, каким я только что задумал его в библиотеке? Ах, если бы у меня были еще силы, такие, как в тот вечер, который я воскресил в памяти, обнаружив на книжной полке «Франсуа-найденыша»! Именно с того вечера, когда мать отступила от правил, началось — одновременно с медленным умиранием бабушки — упадок моей воли, моего здоровья. Все решилось в то самое мгновение, когда, не в силах дождаться завтрашнего утра, чтобы коснуться губами лица матери, я принял это решение, соскочил с постели и в ночной рубашке встал у окна, залитого лунным светом, и стоял, пока не увидел, как уходит господин Сван. Родители пошли проводить его, я услышал, как ворота в сад открываются, звякают колокольчиком, закрываются…
Я подумал внезапно, что, будь я еще в силах завершить свое произведение, этот сегодняшний день — как и многие дни в Комбре, оказавшие на мою жизнь такое влияние, — который внушил мне одновременно и мысль о моем произведении, и страх не суметь его осуществить, прежде всего мог бы указать мне форму, которую я некогда предчувствовал в церкви Комбре и которая до сих пор остается для нас невидимой, — форму Времени.
Конечно, существует множество других видов обмана чувств, искажающих истинный облик этого мира, и, как мы видим, это доказывают некоторые эпизоды этой книги. Но, в конце концов, в крайнем случае я мог бы, попытавшись дать более точную транскрипцию, оставить все звуки на своих местах, отказаться от мысли отделить их от первопричины, подле которой разум поместил их задним числом, и, если я заставлю нежно струиться дождь прямо в этой комнате или услышу ливень в бульканье закипающего отвара, что, в сущности, происходит совершенно естественно с художниками, когда они погружены в работу, повинуясь законам перспективы, яркость красок и первый искаженный взгляд явят нам парус или горную вершину, которые рассудок впоследствии отодвинет на расстояния, порой немыслимо огромные. Я мог бы, допустив еще большее искажение, по-прежнему пытаться накладывать какие-то черты на лицо случайной прохожей, хотя было бы правильнее на месте носа, щек и подбородка просто оставить пустые места, на которых играл бы отблеск наших желаний. И даже если бы не было у меня свободного времени, чтобы подготовить, что само по себе немаловажно, сотню масок, которые могли бы подойти к одному и тому же лицу, все зависело бы лишь от глаз, что на него смотрят, и чувства, с каким воспринимаются эти черты, а если это все те же глаза, то важно, как они смотрят, с надеждой или страхом, или, напротив, с любовью и привязанностью, что скрывают изменения возраста за тридцать лет, наконец, даже если бы я не намеревался сделать попытку (хотя моей связи с Альбертиной было достаточно, чтобы убедить меня, что без этого все лживо и обманчиво) представить некоторых людей не вне, но внутри нас самих, когда самые незначительные их действия могли бы привести к смертельным последствиям и заставить меняться освещение неба в зависимости от напора наших чувств, или когда, поколебав нашу твердую уверенность, что такой-то предмет является совсем крошечным, лишь намек на приближающуюся опасность в одно мгновение делает его огромным, и если я не сумел бы привнести все эти изменения, равно как и множество других (необходимость которых, коль скоро мы желаем запечатлеть реальность, уже обнаружилась на протяжении этого рассказа) в транскрипцию вселенной, которую следовало изобразить заново всю целиком, то я по крайней мере не забыл бы описать человека не через его физическое тело, но через его годы, словно — задача все более и более огромная, которая в конце концов все же увенчается успехом, — собираясь протянуть их вместе с ним, куда бы он ни перемещался.
Впрочем, то, что место, которое занимаем мы во Времени, становится все больше и больше, ощущается всеми, и эта всеобщность могла меня только радовать, потому что в этом и состоит истина, которую каждый смутно угадывает, а мне теперь предстояло ее прояснить. Каждый из нас не только чувствует, что мы занимаем определенное место во Времени, но это самое место он распознает и измеряет весьма приблизительно, как измерил бы то место, что мы занимаем в пространстве, поскольку люди, даже не обладая особой проницательностью, при виде двух незнакомцев, оба из которых носят черные усы или гладко выбриты, могут сказать, что одному из них около двадцати лет, другому около сорока. Разумеется, при подобной оценке возможны ошибки, но сам факт, что мы полагаем, будто способны на такую оценку, как раз и доказывает, что возраст воспринимается как нечто вполне измеримое. Второму человеку точно с такими же черными усами, как у первого, мы уверенно прибавляем лет двадцать.
Если именно это представление о бестелесном времени, о годах, прожитых нами и неотделимых от нас. хотел я теперь четко определить, так это потому, что в эту самую минуту в особняке принца Германтского шум шагов моих родителей, отправившихся провожать господина Свана, прерывистый, с металлическим оттенком, неутомимый, крикливый и пронзительный лязг колокольчика, сообщающего мне, что господин Сван, наконец, ушел и мама сейчас поднимется ко мне, — я их слышал до сих пор, я слышал их, отстоящих, однако, так далеко в прошлом. И, размышляя обо всех событиях, что происходили между тем мгновением, когда я все это услышал, и этим приемом у Германтов, я с ужасом думал, что именно тот самый колокольчик звучит еще в моих ушах и я ровным счетом ничего не могу изменить в его дребезжании, потому что, не помня как следует, как именно он затихал, чтобы возникнуть вновь, я, чтобы вспомнить это, чтобы лучше его слышать, должен был попытаться отрешиться от звуков голосов всех этих масок, что вели вокруг меня бесконечные разговоры. И чтобы услышать его получше, я вынужден был вновь оказаться внутри себя самого. Значит, внутри меня дребезжание этого колокольчика не затихало никогда, а еще, между ним и настоящим мгновением всегда было это прошлое, что бесконечно прокручивалось раз за разом, а я и не знал, что ношу его в себе. Когда он зазвонил, я уже существовал, и с тех пор, чтобы я вновь мог услышать это дребезжание, нужно, чтобы не было никакого разрыва, чтобы я сам ни на минуту не переставал существовать, не переставал думать, не переставал осознавать себя, и что я мог еще обрести его, вернуться к нему, лишь пробравшись глубоко внутрь себя самого. И поскольку человеческие тела помнят прошлое, они способны причинить столько горя тем, кто их любит, ведь они хранят воспоминания о радостях и желаниях, для них уже давно поблекших, но мучительно жестоких для того, кто созерцает и представляет во времени любимое тело, которое он ревнует, ревнует до такой степени, что жаждет его уничтожения. Ибо после смерти Время уходит из тела, а воспоминания — столь потускневшие и поблекшие — стираются, воспоминания о той, кого уже больше нет, и хотя они терзают еще кого-то, но в конце концов умрут и они, когда желание живого тела перестанет питать их. Альбертина, достигшая высшего предела, я видел ее спящей, а она умерла. Я испытывал глубокую усталость и ужас, понимая, что это, столь долгое, время было не только прожито, продумано, протянуто мной без единой паузы, что оно и было моей жизнью, было мной самим, но еще и каждое мгновение я должен был прилагать усилия, чтобы не оторваться от него, что оно поддерживало меня, меня, забравшегося на головокружительную высоту, и я не мог сделать ни единого движения, не увлекая его за собой, и перемещаться я мог только с ним вместе. День, когда я услышал звук колокольчика в саду Комбре, столь далекий и в то же время звучащий внутри меня, был чем-то вроде ориентира в том огромном измерении, которым я обладал, даже не подозревая об этом. У меня начинала кружиться голова, когда я видел за собой, а вернее, в себе самом, словно был ростом в несколько лье, столько лет.
Я наконец понял, почему герцог Германтский, которым я любовался, глядя, как он восседает на стуле, удивляясь, что он почти не состарился, хотя за его плечами было гораздо больше лет, чем за моими, как только он захотел подняться и встать прямо, покачнулся на своих ногах, дрожащих, как у старых архиепископов, у которых если и есть что-то прочное, так это их металлический крест, к которым бросаются, чтобы поддержать, веселые семинаристы, двинулся вперед, покачиваясь, как листок на ветке, на крутую вершину своих восьмидесяти трех лет, как если бы люди стояли на странных ходулях, которые были живыми и делались все длиннее и длиннее, оказываясь вдруг выше колоколен, и в конце концов вырастали такими длинными, что ходить на них становилось уже невозможно и опасно, и тогда люди падали. (Может быть, именно поэтому лицо человека среднего возраста, даже если на него смотрит посторонний, невозможно перепутать с лицом молодого, и оно предстает словно сквозь какую-то дымку?) Я боялся, что мои собственные ходули стали уже слишком длинны для моих шагов, мне казалось, что у меня больше не будет сил хотя бы еще какое-то время сохранять связь с собственным прошлым, находившимся уже так далеко внизу. И если хватит у меня сил на достаточно долгое время, чтобы успел я завершить свое произведение, в первую очередь я стану описывать людей, даже если придется сделать их похожими на чудовищно огромные существа, предоставить им пространство гораздо большее, чем то до невероятности суженное место, что было им выделено в этом мире, пространство, напротив, длящееся до бесконечности, потому что они все касаются одновременно — словно гиганты, погруженные в толщу прожитых ими лет, — столь отдаленных одна от другой эпох, меж которыми уместились столько дней — во Времени.