Общество знания: Переход к инновационному развитию России
Шрифт:
Политики использовали понятие демократии так, что оно стало наполняться не только разнородными, но прямо взаимоисключающими элементами. Например, Г. X. Попов считал, что демократическому движению присущи экстремизм и национализм, что совершенно несовместимо с главными родовыми признаками демократии. Обычным стало тогда «радикальные демократы» — сочетание двух несовместимых качеств. Был даже введен в оборот термин демоисламисты — им обозначалось движение в Таджикистане, которое, разжигая гражданскую войну, использовало лозунги ислама. В ходе реформы «маятник» качнулся в другую сторону, и слово «демократ» наполнилось отрицательным смыслом, что также выводило его за рамки рациональности.
Выступая в 1990 г. в МГУ, А. Н. Яковлев высказал такое суждение о демократии: «До сих пор во многих сидит или раб, или маленький городовой, полицмейстер, этакий маленький Сталин. Я не знаю, вот вы, молодые ребята, не ловите себя на мысли: думаешь вроде бы демократически, радикально, но вдруг конкретный вопрос — и начинаются внутренние распри. Сразу вторгаются какие-то сторонние морально-психологические факторы, возникают какие-то неуловимые помехи» [209, с. 79].
Утверждение, что в демократическом сознании не должно быть никаких тормозов, никаких «полицмейстеров», что на него не должны влиять никакие «морально-психологические факторы», есть утопия освобождения разума от совести и превращения разума в интеллект. Устранение из сознания запретов нравственности ради того, чтобы «думать демократически, радикально», ведет к разрушению рациональности, ибо при устранении постулатов этики повисает в пустоте и логика, эта «полиция нравов интеллигенции».
Отрицание запретов дошло во время перестройки до гротеска и было похоже на тот припадок постмодернизма, который поразил Европу в мае 1968 г., когда парижские студенты, элита «общества знания», вышли на улицы Парижа под лозунгами «Запрещается запрещать!» и «Власть всем!» Идеей-фикс российской интеллигенции стал запрет цензуры. Некоторые даже прямо уточняли: «Свободу нецензурному слову!» Философы, которые не могли не знать о роли цензуры в становлении культуры (точнее даже, в становлении человека разумного), промолчали или поддакивали.
В контексте социологии Вебера, цензура есть «социокультурная система контроля за производством, распределением, хранением и потреблением социальной информации… Цензура, непосредственно осуществляющая регулирование информационных потоков, служит одним из важнейших механизмов предохранения общества от энтропии, защиты его политических и моральных устоев» [106]. Цензура — инструмент, предотвращающий разрушение общества, порожденный «инстинктом самосохранения» социума. Известно, что на уровне обыденного сознания цензура осуществляется общественным мнением, в основе которого лежат авторитет и традиция.
Цензура (в том числе «реакционная») — важный фактор мотивации художественного творчества. Русская классическая литература возникла и расцвелa в условиях довольно жесткой цензуры — и во многом благодаря ей. В начале 90-х годов в Испании в среде философов и писателей прошла дискуссия о влиянии франкистской цензуры на литературу. Говорилось, что трудности, создаваемые цензурой писателю, заставляли его создавать новые художественные средства и, попросту говоря, повышали требования к литературному качеству текста. 12 Напротив, как было сказано, «отмена цензуры подпиливает зубы слову». Цензура стала необходимым условием для становления научного текста. Научный журнал не существует без жесткой цензуры. Каким должен был быть провал рациональности, чтобы элита интеллигенции требовала ликвидации цензуры! Не изменения каких-то критериев и процедур, а именно ликвидации цензуры как общественного института.
12
Культура России пережила потрясающий эксперимент: после отмены в конце 80-х годов радение художественного уровня текстов, фильмов и театральных постановок было «рым и катастрофическим, что в нем было что-то мистическое. Достаточно сравнить линейку фильмов Эльдара Рязанова — подцензурных и «свободных».
Продуктом гипостазирования была вся предложенная в начале реформ трактовка свободы. Это — ключевая категория, ядро обществоведческой концепции перестройки в СССР, а затем и реформы в России. Она была ложно представлена российскому обществу элитой научного сообщества.
В 1990 г. на круглом столе по проблеме свободы, организованном журналом «Вопросы философии», выступил целый ряд видных интеллектуалов с суждениями, нарушающими логику. Доктор юридических наук из Института государства и права АН СССР Л. С. Мамут дает такую трактовку категории свободы: «Свободу уместно рассматривать как такое социальное пространство для жизнедеятельности субъекта, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение… Свобода никогда не может перестать быть высшей ценностью для человека. Она неделима. Всякий раз, когда ставится под вопрос та или иная свобода (не о преступниках, естественно, разговор), тем самым ставится под вопрос свобода вообще. Эта истина известна уже давно» [115].
Уже первая фраза лишает данное понятие свободы всякого смысла, ибо не существует и не может существовать «социального пространства для жизнедеятельности субъекта, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение». Перефразируя Аристотеля, можно сказать, что в таком пространстве могут жить только боги и звери, но, видимо, все же не о них идет речь (во всяком случае, как показали наши «субъекты», речь идет не о богах). Человек возник как существо социальное, обладающее культурой, а культура и есть прежде всего ограничение свобод животного. Эта истина известна уже давно. Экономика (рыночная) — вообще недавно возникший способ ведения хозяйства, и до него все виды принуждения были внеэкономическими. Может быть, и свобода возникла вместе с рыночной экономикой?
Примечательна оговорка, которую вводит юрист, требуя «социального пространства, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение» — «не о преступниках, естественно, разговор». Эта оговорка лишает смысла все рассуждение, ибо преступники возникают именно потому, что в пространстве присутствует внеэкономическое принуждение в виде запретов (законов). Человек становится преступником не потому, что совершил невыгодное действие (нарушил норму экономического принуждения). Он преступил закон, за которым стоит неподкупная сила.
Мысль, будто «свобода никогда не может перестать быть высшей ценностью для человека», очевидно неразумна, тем более в устах юриста. Мало того, что человечество пережило тысячелетние периоды прямых несвобод типа рабства, и эти несвободы были общепризнанной нормой и образом жизни. И в новейшее время массы людей шли и идут в тюрьму, на каторгу и на эшафот, то есть жертвуют свободой ради иных ценностей — и благородных, и низменных. Это видно из опыта и соответствует здравому смыслу. Но ведь это подтверждает и современная философия. Романтическое представление о свободе как высшей ценности преодолено уже в середине пошлого века.
Грей пишет: «Следует учитывать возможность — наиболее устрашающую с точки зрения либералов-фундаменталистов и либералов-традиционалистов — что либеральные режимы будут оценены по меркам универсального минимума нравственных принципов как менее совершенные, чем некоторые нелиберальные или постлиберальные.
Такая ситуация возникла бы, к примеру, если бы режим, гарантирующий либеральные свободы слова и совести, с политическими институтами, удовлетворяющими либеральным критериям ответственности власти перед обществом, все же оказался не в состоянии поддерживать гражданский мир и подавить обычную преступность, что является необходимым условием достойной жизни большинства, многих или значительного меньшинства граждан. Чего стоит интеллектуальная свобода, если обладающие ею граждане живут в условиях городского окружения, вернувшегося в „естественное состояние“? Какова ценность выбора, если этот выбор осуществляется в социальной среде, близкой, как в некоторых городах США, к состоянию „войны всех против всех“ по Гоббсу, — ведь там почти нет достойного выбора? В таких обстоятельствах нелиберальный режим, политическим институтам которого не хватает подотчетности обществу и который не гарантирует либеральных интеллектуальных свобод, но гарантирует безопасность и защищает повседневные свободы своих граждан, можно было бы по справедливости признать в большей степени соответствующим универсальному минимуму, чем некоторые слабые либеральные режимы. Впрочем, в такой оценке нет необходимости, если — что вполне вероятно — некоторые из благ, подлежащих оценке в данных двух режимах, несоизмеримы» [62, с. 164].
Наконец, иррационален и тезис о том, что «свобода неделима». В любом обществе в любой исторический момент существует конкретная система неразрывно связанных «свобод и запретов», и система эта очень подвижна. Более того, в истории XX века мы в разных обличьях наглядно видели общую закономерность: освобождение неминуемо сопряжено с каким-то новым угнетением.
М. Фуко высказал очевидную вещь, которая начиная с Канта на все лады обсуждалась множеством философов: «Антиномия права и порядка лежит в основе современной политической рациональности». Свобода (право) и порядок (принуждение) находятся в неразрывной диалектической связи. Иными словами, свобода — категория, которая в реальности представлена динамической системой множества «делимых» свобод, которые в то же время выворачиваются в «несвободы» как само условие существования свобод. И в ходе развития общества как раз то одна, то иная свобода ставятся под вопрос, а затем и подавляются, давая место новым свободам. Сам же Кант, стараясь кратко объяснить суть Просвещения как обретения человечеством совершеннолетия и свободы разума, дал такую формулу: «Повинуйтесь, и Вы сможете рассуждать сколько угодно» [Цит. по: 178, с. 340]. В сознании части российских интеллектуалов произошел откат к безответственному отрочеству в обеих частях формулы Канта — они отвергают повиновение и одновременно отказываются рассуждать.