Очерки и воспоминания
Шрифт:
Пришла февральская революция 1917 года. Засияли хмурые лица ночных заговорщиков еврейского Петербурга, можно было открыто говорить и действовать. Наш тихий конспиратор на время исчезает с моего поля зрения. Но приходит на смену фатальный Октябрь, разрушены наши начинания, опять приходится совещаться, как бороться против контрреволюции слева, против опасностей гражданской войны и еврейских погромов. Помню пасхальный день 1918 года. Мы сидим в квартире сиониста Розова, и Браудо обсуждает совместно с нами план учреждения Еврейского Национального Совета из состава депутатов, избранных в разогнанное большевиками Учредительное Собрание, и делегатов несостоявшегося Всероссийского Еврейского Съезда (ВЕС). Совет учрежден, собирается в течение весенних и летних месяцев, - но хаос большевизма растет и поглощает эту последнюю организацию петербургского еврейства.
Петербург тонет в волнах этого хаоса. Террор, голод, холод превращают город в обиталище пещерных людей. Разбежались близкие друзья, сотрудники, соратники, а оставшиеся ютятся в своих примитивных квартирах, разобщенные, вследствие разрушения способов передвижения. Надолго я теряю А. И. Браудо из виду. Он получил в Публичной Библиотеке пост вицедиректора, но вероятно живет не лучше других пещерных людей бывшей столицы. Лишь незадолго до моего исхода из большевицкого "дома рабства" я встречался раза два или три с Браудо, на помню уже по какому поводу. Перед отъездом я поехал прощаться с ним. Не застал дома, в квартире рядом с Публичной Библиотекой, и оставил ему записку, которая меня самого взволновала. Я писал, что в течение нашей многолетней совместной работы я научился ценить его глубокую преданность нашему народному делу, прямоту и правдивость его натуры. Это было весною 1922 года, когда я прощался навсегда с Петербургом и со всей Россией.
Через два года, когда я жил в Берлине, меня посетили двое гостей из Петербурга: А. И. Браудо и Л. Я. Штернберг. Оба имели какие-то "командировки" с научными целями: {49} иначе их не выпустили бы из советского Ленинграда даже на короткое время. В наших беседах они разделили между собой роли: Штернберг говорил, рассказывал о запустении старого Петербурга, а Браудо грустно молчал. Через несколько дней оба ухали, один в Брюссель на конференции этнографов, другой в Лондон.
Вскоре получилась печальная весть: Браудо внезапно умер в Лондоне от разрыва сердца, сидя в квартире эмигрантской семьи из России. Замолчало и волнующееся сердце этого человека с сомкнутыми устами. Через несколько лет умер в Петербурге и Штернберг, некогда выдержавший сахалинскую ссылку, но не выдержавший моральной пытки современного режима.
С. Дубнов.
{52}
ПОДВИЖНИК
(И. Гессен.)
Среди многочисленной петербургской интеллигенции Александр Исаевич Браудо занимал исключительное положение: он был, пожалуй, самой незаметной фигурой, вместе с тем, самым нужным и единственно незаменимым членом ее.
Еще до образования политических партий в России интеллигенция делилась на различный группировки, между которыми воздвигались высокие непроницаемые перегородки. Каждый имел свое место в одной из таких группировок, и одновременное участие в другой казалось бы неуместным, бестактным.
С оформлением политических партий в 1905 г. наново произведено было как бы генеральное размежевание, после которого никому уже не полагалось вторгаться в пределы чужих владений. Трудно теперь поверить, что даже необходимость защиты профессиональных интересов разбивалась об эти перегородки и заборы, что, например, лишь во время войны удалось объединить повременную прессу в "Общество редакторов" для борьбы с произволом военной цензуры, а "прогрессивный блок" сформировался лишь тогда, когда стихия окончательно овладела ходом событий, и никакой надежды на избежание катастрофы уже не оставалось.
Единственный человек, пользовавшийся изъятием из основного правила интеллигентского общения, был Александр Исаевич. Он нигде не имел своего места, но в е з д е, во всех группировках и партиях, (конечно, исключая несамостоятельные, искусственно питаемые властью), был жданным и желанным, и не гостем, а своим. С первого взгляда представлялось непонятным, почему это так сложилось: А. И. как будто не принимал никакого участия в происходившем вокруг него, оставался бесстрастным наблюдателем. Собрания {52} всегда были шумны и страстны, все спорили, горячились, один А. И. сидел молча - разве изредка вполголоса вставить какое-нибудь беглое замечание - со скорбным изможденным лицом и, часто, закрытыми глазами, из которых, когда он смотрел на вас, излучался тихий успокоительный свет. Но как только заседание кончалось, все спешили обступить А. И., и каждый норовил отвести его в сторонку, что-то шепнуть ему, что-то от него услышать. И тут, хоть его на части рвали, он ни на юту не изменял своей благородной степенности. Каждому отвечал ровным, спокойным, тоже скорбным голосом, никогда - думаю - никому ни в чем не отказывая, меньше всего заботясь о себе, меньше всего щадя самого себя.
Русская интеллигенция - это уже дело прошлого - представляла явление столь же своеобразное, сколь и замечательное. Отличительную, характерную черту ее вижу в том, что для нее на первом месте стояло общественное служение, подчинявшее себе все другие личные и частные интересы. Отсюда повышенное настроение, заставлявшее, точно первая любовь, звучать золотые струны души и поднимавшее над будничной суетой. А. И. ярко выделялся и среди интеллигенции: ему вообще не приходилось считаться с личными интересами, таких у него не было. Жизненный девиз его можно определить проникновенными словами Тургенева: "жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение, ...жизнь - тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное - вот ее тайный смысл, ее разгадка... Не наложив на себя железных цепей долга, не может человек дойти, не падая, до конца своего поприща". Одну только оговорку надо бы внести сюда: А. И. не накладывал на себя железных цепей. Таково было впечатление, что с ними он и родился. Никому, во всяком случае, не дано было видеть, что он чувствует или тяготится тяжестью цепей своих. Напротив, казалось, что они несут его, и походка была у него такая неслышная, спокойная, ровная, словно он не ступает, а несется.
Этими же цепями неколебимо сковано было изумительное гармоническое сочетание любви к ближнему с любовью к дальнему. Слишком известно, что эти два рода любви, как будто столь близко родственные, нередко проявляют себя непомнящими родства. Отрицательное их сочетание - отсутствие любви к ближнему и к дальнему - явление обычное, но {53} совмещение любви к человеку и к человечеству, увы! встречается далеко не часто. Однако, у А. И. эти непомнящие родства дружески сосуществовали и соперничали только в степени активности, беззаветности и жертвенности.
За 25 лет нашего сотрудничества и дружбы и - временами - ежедневного общения я положительно не припомню ни одной беседы на тему, выходящую из области общественного долга. Совсем не могу себе представить его сидящим, например, в театре, концерте и т. п. Но за то его можно было встретить везде, где творилось общественное дело или требовалось кому-нибудь помочь. Труднее всего было застать его дома: помню, как однажды удивился моему телефонному звонку сын его, тогда еще мальчик, и недовольно сказал мне : "папы же нет дома", а на вопрос, где бы можно его сейчас найти, уверенно прибавил: "он шлёпает". А. И. действительно "шлёпал" с утра до поздней ночи, потому что дня не хватало, потому что задача так была поставлена, что "где горе слышится, где трудно дышится, будь первый там!" И эта установка становилась с каждым годом все шире известной, все росло количество "клиентов", и все тяжелей становился короб дел, поручений и просьб, с которыми он утром выходил из дому "шлёпать".
С чем только и кто к А. И. ни обращался и что только ни брал он на себя! Напомню здесь два-три характерных случая: один из них касается громкого разоблачения Азефа, когда эсеры никак не могли преодолеть своего нежелания поверить в предательство главы "боевой организации" и, ради получения все новых, совсем излишних уже доказательств, меньше всего считались с интересами "ближнего".
К Браудо они и обратились в самый решительный момент с просьбой получить от Лопухина письмо на имя Столыпина, которое должно было рассеять последние сомнения, опустить письмо в почтовый ящик и копию отправить в редакцию "Таймса". Участие А. И. представлялось необходимым, как гарантия, что письмо будет отправлено по назначению, что никакие соображения не отвлекут его от точного исполнения долга, - в этом и Фома неверующий усумниться не мог бы. А Браудо, хоть сам и был уже вполне уверен в предательстве Азефа и отчетливо сознавал, что посредничество станет известным и подвергает его большому риску, ни на минуту не {54} задумался просьбу исполнить, по той простой причине, что кому-нибудь придется же это сделать, а раз так, то разве можно сваливать тяжесть с себя на чужие плечи!
Другой случай касается "Речи", в редакции коей А. И. был частым и всегда самым дорогим гостем. Я не мог удержаться от радостного восклицания при виде его, ибо, с чем бы он ни пришел, его степенная осанка, задумчиво грустное лицо с лучистыми глазами сразу рассеивали суетливое редакционное настроение, сменявшееся предвкушением душевного отдыха. Случай, о котором я хочу рассказать, относится примерно к 1911 г.,, когда А. Н. Хвостов, впоследствии министр внутренних дел, был нижегородским губернатором, и наш корреспондент настойчиво отмечал все его вызывающие беззакония. А. И. пришел со странным, как он выразился, поручением.