Очерки Москвы
Шрифт:
— Ну, что ж, чай, что ли, пить? — обратился он ко мне.
Что за чай, пойдем на реку. На реку, так на реку…
Казалось, что горе и заботы и его внутренняя разладица подавили и его любовь к природе. Это, кроме равнодушного ответа, еще заметнее сказалось, когда мы подошли к решетке Замятинской горы, с которой обыкновенно Никон Федорыч засматривался на раскидывающиеся перед глазами разнообразные виды, еперь он смотрел невесело и понуро на несущуюся внизу реку, еще не совсем очистившуюся ото льда, реку мутную, разлившуюся далеко кругом и текущую шумно, бурливо, с характером, совершенно не сродным нашей скромной Москве-реке.
— Вот и жизнь-то наша что река, — вымолвил Никон Федорыч, — льется, льется в своих берегах, да вдруг — на! забурлит, понесется, и не удержишь… и помутится все, как вот в этой воде.
— Тебя-то что помутило? — спросил я, чтобы вызвать его на разговор.
— Меня-то? Ах, брат, так помутило, что, кажись, и не просветлеешь.
— Ну да полно! Говори-ка попрямее. Сватается, что ли, этот купчик на Варе?
— Ну, какое это сватовство — это так, баловство одно: эдак я, пожалуй — и женатый человек — на ком хошь посватаюсь… Приехал он, этто, ко мне, у нас-то он всего раза два и был, однажды, крадучись, папирос быдто зашел купить, вдругорева уже, видишь ли ты, ознакомиться приезжал… Кажись, Бог весть чего не взял бы я с него за это его второе посещение: прикатил он как-то в воскресенье, видно, думал, что нам, то есть, послободнее, а у нас по воскресеньям-то как есть самый свал. Нечего делать — пришлось принимать. Прошу его наверх пожаловать, пошел с ним, мальчишку самовар заставил ставить, жена то есть, как есть одна в лавке, а в то время уговорил меня нечистый эту дешевку держать, гам в лавке-то, Анна Тимофеевна не сладит; перед лавкой-то телеги и его пролетка парой с пристяжной красуется. Срам, просто срам — и не видывали мы у себя таких экипажей-то! Варя тут же вертится, разоделась тоже; ах ты, Господи Боже! Он этто пристает ко мне, что, мол, переговорить ему со мной надобно наедине; Варю-то мне некуда девать: знаешь ведь наши палаты-то, в лавку также при нем зазорно услать, говорю тебе, что кучи золота не взял бы с него. Нечего делать, сунул я ее в ее курятник, притворил дверь-то, а тут куцавейка Анны Тимофеевны попалась, не пускает затворять-то, швырнул я ее в сердцах, озлился даже и в таком-то расположении подошел к нему: «Что, мол, государь мой, угодно?» Сконфузился, вижу я, он, видно, что не ожидал такого угощения, да и я, скажу тебе по правде, сам на себя в ту пору дивился: откуда у меня эдакое сердце взялось?.. Объясняет он этто мне, что так, мол, и так, Аполлинария Матвеевна — эта барыня-то, знаете, была так добра, что ли, уж Бог его знает, как он говорил, — ознакомила его с моей дочкою, что так, мол, как он очень влюблен, то просил дозволения ему бывать то есть у нас, чтобы поближе ознакомиться, и потом он переговорит с родными. Подивили эти речи в ту пору меня! «Может быть, — говорю я ему, — эдак и взаправду делается между образованными людьми, потому что они люди образованные; ну, а у нас это дело неподходящее — я вот и теперь-то не знаю, что сказать, зачем ваша пролетка у нас остановилась, а в ту пору и совсем со света сживут, как вы часто-то нас начнете навещать. Нет, мол, уж увольте, пожалуйста, батюшка». — «Я, говорит, пролетку-то буду подальше оставлять…» — «Смотреть, мол, за вами некому!..» — «Что, — говорит, — за нами смотреть?» Ах ты, Господи! Надоел он мне, пристал, как оса, да знаешь, липкий эдакой, задорный, щеголь такой… Ну, что мне с ним делать — смерть! Хотел было я пугнуть его: убирайся, мол, откуда пришел, сам чай смыслишь, что не дело говоришь; ну да совести не хватило, только и сделал, что извинился: «Некогда, мол, мне с вами разговаривать», и ушел вниз, пославши к ним жену. Такого, скажу, туману напустил он на меня, что мочи нет, не вижу, что сдаю, не слышу, чего требуют, с пятиалтынного двугривенный сдачи сую. Ну, уехал он эдак час спустя, людишки этто начали уж разное благовестить, дома тоже загорелся сыр-бор и с женой, и с дочерью, и с той-то поры не знаю я покоя душевного, на своих-то близких, на часть тела моего, как на врагов смотрю… Барыню эту я распушил на чем свет стоит, и теперь еще за это по судам таскают и от следственного пристава откупаешься; Варьку чуть не на замке держу, а с женой вот уж больше полгода как не сплю вместе, на полу в передней комнате сплю, а летом вместе с мальчиком в лавке; и поверишь ли ты, друг мой любезный, всего лишился я — не хожу никуда, как пес их сторожу, боюсь даже ключи им оставлять, чтоб они не обобрали меня да не ушли от меня! — кончил он, понурив голову. — Что ты, что ты, Никон Федорыч, это-то откуда? — утешал я его.
Так мне, брат, вот что про это думается: для ого, если они, стервы, самого драгоценного, чем Господь Бог человека наделил, чести своей не берегут, так они на всякое бесчестное дело способны!..
И странное дело: лицо этого доброго человека дышало в это время несомненною злобою.
Я утешал его, как умел, дошел с ним до дому и вскоре расстался с ним.
Проходя рынком, я увидал вывеску новой овощной лавки, а за прилавком ее Сергея Тихонова. Несмотря на то, что он что-то отпускал двум барыням, он увидал меня:
— Господин, удостойте, зайдите-с, пожалуйста, на новоселье!..
Я вошел.
Небольшая лавка его была, как говорится, с иголочки: прилавок, полки, банки с конфектами и прочими принадлежностями этой торговли так и блестели чистотою и, кроме того, во всем виден был практичный взгляд хозяина и его блестящее применение. Сергей Тихоныч, свежий, румяный, в синем новом сюртуке, в черном коленкоровом фартуке, прегалантерейно разговаривал с барынями, отобравши от которых их желание, учтиво попросил их «пожаловать, присесть в кресла».
Лавочка его смотрела не только чистой лавочкой, но смахивала и на магазин. Барынь он отпустил «живой рукою» и размашисто подлетел ко мне.
— Еще навещаете, сударь, наши страны?
— Да, бываю, по дому вот…
— И у Никона Федоровича бываете-с?
— Как же, нельзя: старый друг.
Малый оглянул как-то быстро сразу всю лавку, и, увидя, что никого нет, а также и не «навертывается» никого, он снова обратился ко мне, приказав малому лет семнадцати, такому же чистому, как и он — «под масть», — никуда не отлучаться.
— Войдите, сударь, не побрезгуйте, в мою келию… Он и жил тут же, при лавке, в небольшой комнате,
которая нагревалась железною печью.
— Чаю, сударь., не прикажете ли? У нас это в одну минуту, сейчас в трактир пошлем.
— Нет, благодарствуйте, чаю не хочу.
— Так, может быть, лимонной водицы и папиро-сочку выкурите?
— Да, лимонной воды, пожалуй, выпью.
— Сейчас, сейчас подадим-с. И он быстро вышел.
В новой обстановке Сергей Тихоныч и сам казался новым: что-то новое, непрежнее было в нем, несомненно.
Он вскоре воротился с двумя полубутылками лимонной воды и с крюком, которым обыкновенно откупоривают минеральные воды.
— Милости просим, пожалуйте-с!
И пробка щелкнула, едва он приложился к ней крюком: во всем было видно мастера. Комната его была длинная, узенькая, какими вообще они бывают при лавках; она как бы в контраст магазина былл довольно грязна и загромождена чаем, сахаром, стеариновыми свечами, деревянным маслом. В глубине помещалась постель его, покрытая ватным стеганым одеялом; неподалеку стоял стол с счетными книгами и счетами. Во всем была видна обстановка человека, погрузившегося в дело.
— Пожалуйте-с огоньку, — предложил он мне зажженную спичку, заметив, что я вынул папироску.
— Ну, что же-с, изволили видеть Варвару Ни-коновну?
— Как же, видел.
— Как они, в своем здоровье?
— Ничего, цветет.
— Гм, цветет! Дай Бог!
Он несколько времени помолчал, я тоже.
— Ну-с, я тогда говорил с Никоном Федоровичем о вашем деле, — начал я потом, — он мне обещал с вами повидаться и переговорить, вы, вероятно, виделись?
— Как же-с, виделись и разговор вели. Толку-то только из эвтаго ничего не вышло, и Никон Федорыч по своей, надо прямо говорить, по своей слабости довели это дело до того, что теперь из нашего звания человек едва ли кто и посватается за Варвару Ни-коновну.
— Почему же так? — спросил я с изумлением. Слава про них нехороша, вот почему; теперь весь рынок про то знает, что этот купчик их и на дому навещает, и у барыни этой с нею видится, и, может ыть, где-нибудь и в другом месте встречаются. Кому е нУжна такая жена, про которую до брака слава такова сложена? Никому не нужна она!
— Ну, а вы-то, сами-то не можете видеть, где ложь, где правда, не можете стать выше предрассудков? — Увлекся было я. — То есть, — спешил я поправиться,— сердцем своим почувствовать, что все это рыночные сплетни и что честнее Никона Федоровича и чище его дочери и вообразить себе трудно.
— Оно, может быть, и точно-с… да что ж с этим делать-то? Слава худая.
Я, признаться, вспылил, сухо распростился с хозяином и поспешно вышел из его лавки.
«Экая земля какая! — думалось мне. — Стоит только хоть на мизинец выдвинуться пред другими, чем-нибудь отличиться, чтоб закидали тебя грязью, или быть истинно честным человеком, чтобы заставить отыскать в себе целую кучу пороков».
Вскоре мне пришлось уехать за границу. В шуме европейской жизни мне позабылась скромная жизнь Никона Федоровича; пробыв по преимуществу по Франции и Англии с лишком год, я воротился в Россию и приехал снова на житье в Москву.
По возвращении откуда-нибудь издалека прежде всего всегда хочется видеть старых знакомых, в числе которых я считал и Никона Федоровича.
Как-то под вечер я отправился к нему…
Читатель, вероятно, так и ждет заколоченной лавки, смерти от горя, могилы с деревянным крестом на любимом кладбище старика, на Драгомиловском, но ничего не бывало: старик по-прежнему копошился в своей лавке, но это уже далеко не был прежний Никон Федорыч: он поседел и постарел, кажется, на десять лет. Темно-желтое лицо его, желтизна белков глаз, особенно ярко выступающая от седины волос и бороды, ясно говорили, что пережил в это время старик. В лавке его далеко не было так полно, как прежде, не было и прежней чистоты: все засорилось, замаслилось, появился даже и куль с угольями, чего прежде не допускал старик, и мальчик в лавке был такой неопрятный, и сам Никон Федорыч в замасленном сюртуке — крайне замасленном, и без фартука, одним словом, это был другой человек, в другой обстановке.