Один год
Шрифт:
Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит – шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает, какое-то ослепительное сияние, ах, это машина… И не одна машина, там их много!
Он останавливается, машет руками, танцует, кричит. Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, – поймите, он убежал от смерти.
С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцев. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабины.
– Товарищ начальник, – говорит Жмакин, – поймите.
Тело его содрогается.
– Дело в том… – продолжает он.
И дышит – не может надышаться. И глядит – зеленые фуражки – пограничники – не может наглядеться. Вот она – диктатура! Вот он – железный закон! И еще машина. И еще командиры. В плащах и в кожаных регланах. Это для него. Это за него. Это ради него.
Боец-пограничник вытирает чем-то лицо Жмакина.
– Ничего! – говорит Алексей. – Я в порядке.
Отрывистые слова команд доносятся до него. Машины ровно дрожат – моторы не выключены. Целая война сделалась за него – за Жмакина? Чем же ты отплатишь, Алеха, за это кошмарное беспокойство, за бензин, за человеко-часы, за подъем войск по тревоге? Чем и когда?
– Я пойду! – говорит Алексей. – Я помогу! Я – ничего, могу!
И опять он шагает по полю. Рядом с ним командир в реглане. Чуть впереди – другой, маленький, в зеленой фуражке. А сзади цепь, и слева, наверное, цепь, и справа тоже цепь! Кончает кодлу советская власть!
– Один из них белый каратель, – говорит Алексей. – Сука! Вешатель! Я – знаю. Они хотели большую банду делать, и со связью за буржуазные рубежи…
Споткнувшись, он замолкает.
Тихо. Только хлюпают по грязи сапоги бойцов.
– Я – извиняюсь! – неслышно говорит Жмакин. – Вы не беспокойтесь за меня. Я немножко посижу на земле. Вы – извините.
Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал.
Цепь двигается дальше.
А Жмакин прилег и лежит. Он имеет право чуток отдохнуть. Его не продал Лапшин. Армия вступилась за него. Много машин пришло ему на выручку. Все ж таки бензин. Привязался к нему этот бензин! А кто такой Жмакин! Хотя бы был известный шахматист – гроссмейстер или мастер. Или лауреат конкурса? Или как минимум – знаменитая доярка? Или – стахановец! А он всего-навсего – Жмакин…
Жмакин!
Большой колокол вдруг заныл над ним. И тотчас же «всего-навсего Жмакин» потерял сознание.
На шоссе Кадников беспокойно задергал поводок сирены.
– Ладно, подождешь! – сказал Лапшин.
Он светил фонариком и сосал потухшую папиросу. Уже светало, но едва-едва, скорее рыжело, чем светало.
– Возле березки он прилег – я помню, – сказал пограничник в реглане.
– Тут березок не одна, – проворчал Лапшин.
– Прямо компот, – сказал Василий, – я никаких следов на вижу.
– Ты Жмакина ищи, а не следы, – рассердился Иван Михайлович: – Пин… Пиркентон. Лупу возьми!
Они опять разошлись. Было видно, как одна за другой уходят по шоссе машины пограничников…
– Алеха! – позвал Иван Михайлович.
– Здесь! – откликнулся Жмакин.
Алексей сидел боком в грязи, лицо его было залеплено грязью и кровью. Пока Лапшин считал ему пульс, Окошкин с пограничником сигналили фонариками на шоссе, чтобы шли люди.
– Какой детский крик на лужайке, – сказал Жмакин. – Прямо тарарам!
– Голову тебе разбили? – спросил Лапшин.
– Не, я пробовал, дырки нет, – сплевывая, сказал Алексей. – Шишка есть, а так ничего. Переутомился немножко. Повязали кодлу?
– Увезли всех! – радостно сообщил Окошкин. – Давай поднимайся, Леша!
С трудом Жмакин встал. Василий, при свете фонаря, принялся его чистить. Потом медленно они пошли к машине. Кадников предупредительно распахнул дверцу и сказал:
– Это надо же – на одного человека столько неприятностей.
Пограничник в реглане попрощался с Лапшиным и пошел к своей «эмке». Несколько бойцов стояли на обочине, курили. Жмакин отвел от них глаза – ему было неловко.
– Вроде утро? – спросил он у Лапшина.
– Утро.
– Стрелял Корнюхин братишка?
– До последнего, – угрюмо ответил Лапшин.
– Живой?
– Частично, – сказал Иван Михайлович. – Вряд ли выживет.
– А наши? Все в порядке?
– Обошлось.
Уже совсем рассвело, когда приехали в Управление. Окошкин взял Жмакина под руку с одной стороны, Кадников – с другой. Лапшин внизу звонил по телефону в санчасть, чтобы к нему в кабинет зашел дежурный врач.
Уборщицы с подоткнутыми подолами мыли каменные лестницы, те самые, по которым столько раз Жмакина водили арестованным. Было пусто, со ступенек текла вода, пахло казенным зданием, дезинфекцией; наверху толстая уборщица пела:
Телеграмма, ах, телеграмма…– Ты отдохни, товарищ Жмакин, – сказал Окошкин, – не торопись.
– Спешить некуда, – подтвердил Кадников.
Ты лети, лети, лети, ах, телеграмма, —пела уборщица.
Вахтер козырнул Окошкину. Они всё еще подымались. На лестничной площадке был красиво убранный щит с государственным гербом Союза, с красными знаменами. Сколько раз Жмакин видел этот щит!
– Да, – сказал он, – побывал я здесь. Сколько раз меня приводили.
– Нечего вспоминать, – сказал Окошкин. – Что было, то прошло и быльем поросло.
– Это верно, – сказал Кадников.
Сонный дежурный по бригаде принес Окошкину ключ от кабинета Лапшина. Василий отворил дверь и притащил Жмакину переодеться свой старый костюм. Кадников доставил в миске воды, полотенце и мыло.
– Умоетесь? – спросил он.
Было тихо, очень тихо. Жмакин долго мыл руки, потом лицо. Окошкин и шофер смотрели на него с состраданием. В лице Жмакина было что-то такое, что пугало их. Казалось, он каждую секунду мог зарыдать. Губы у него дрожали, и в глазах было жалкое выражение. Несколько раз подряд он судорожно вздохнул.
– Ничего, ничего, – сказал Окошкин, – ты теперь полежи.
Хлопнула дверь, пришли Лапшин и врач. Лапшин отворил окно. Сырой утренний ветер зашелестел бумагой на столе, одна бумажка сорвалась и, гонимая сквознячком, помчалась к двери.
Окошкин ловко поймал ее коленями.
– Вот так, – сказал врач, поворачивая голову Жмакину.
Лапшин сел за свой стол и задумался. Лицо его постарело, углы крепкого рта опустились. Окошкин с беспокойством на него посмотрел. Он перехватил его взгляд и тихо сказал: