Одинокий прохожий
Шрифт:
«Земное, непрочное племя, все вновь превращаешься ты, когда исполняется время, — в растения, камни, цветы». А если таков закон круговорота, то нечего волноваться, — даже когда «душе невыносимо бремя» дикой злобы, и в смутных днях противны «лживый звук и отзвук лживый подозрительных речей». Не следует преувеличивать значение людских дел:
К чему же над новою Троей, которую время опять своей заполняет волною, нам плакать и руки ломать?И поэт возвращается к зеленеющим равнинам, на которых пасутся овцы, к мирному течению реки, окаймленному золотым тростником, к покою заката над тихими полями. Лицо его вновь озарено «благодарной улыбкой и светлой слезой».
Любопытно, что именно Раевский в ряде стихотворений откликается на испытания последних лет. Но упоминает он о них лишь для того, чтобы подчеркнуть свой уход в «монастырь природы». Он отрекается от жизненной борьбы и презирает земные битвы.
Повторяю, нельзя делать выводов на основании трех сборников стихотворений парижских поэтов. Но все-таки очень характерно, что три поэта, совершенно различных и внутренне, и стилистически, в общем приходят к одному и тому же выводу: к отказу от участия в жизни. Присманова грустит о своем раздвоении, настолько тяготеющем над ее сознанием, что она способна лишь к самоуглублению и игре словами; Мамченко, в сущности, повторяет мысль Сологуба — «Мы плененные звери, голосим, как умеем»; а мягкий и в основе своей здоровый Раевский спасается от всех противоречий в бегстве в «умиление».
Если эти высказыванья типичны для русских литераторов во Франции, то это означает, что эмигрантские писатели по-прежнему ощущают себя в том искусственном, нереальном пространстве, в котором нечем дышать и о котором они говорили в стихах и прозе в течение многих лет. Что бы ни происходило в мире, они чувствуют себя бесприютными скитальцами, изгоями.
«Новоселье». Нью-Йорк. 1946, №№ 29–30.
Александр Бахрах. Серое и коричневое
<…> «Amant alterna Camenae»:
«Новые стихотворения» Георгия Раевского по своему тону — книга достижений. Он успел перейти через перевал сомнений. В его гармоническом мире все обосновано, все мудро, даже подчас чересчур мудро и слишком логично. Все здесь на своем месте и на житейскую повседневность, страшную и уродливую, взирает он с некоторой снисходительностью, из высот хоть и запредельных, но все же весьма комфортабельных.
Вкус у него тонкий, и достиг он высокого технического совершенства. Но он точно боится оступиться, боится малейшего промаха, боится быть обвиненным в ереси, откуда бы это обвинение ни исходило.
Читая книгу Раевского, можно убедиться, какой помехой ему служит его гигантская память. Реминисценции подсознательно клокочут в нем, и порой ясно чувствуется, насколько они сковывают его поэтический полет. Много сидел он над Боратынским и Тютчевым, над Блоком и Ходасевичем («изгрызал их», говорил в таких случаях Андрей Белый) и настолько глубоко впитал их в себя, что в его стихах кое-где можно даже уловить их «высокие» интонации. Его творчества это отнюдь не снижает, но только суживает резонанс его стиха. Впрочем, имена его «вечных настолько бесспорны, а сам Раевский в такой степени обладает тактом и чувством меры, что подобная созвучность не может задерживать органического развития поэта, по самой природе своей, непроизвольно опирающегося на лукавый дар Мнемозины, матери всех муз.
Тоска по небу — главная тема Раевского. Он не только любит природу — он чувствует ее. Тона его акварельны. Мир его прозрачен. Его прельщают ветер, тень от дерева, синеватый утренний дымок. Еще больше влекут его молчанье, покой, стоячая вода. Над неподвижным прудом ищет он:
… Тайной музыки начало, Выросшей из тишины…Оснеженные сады, когда
…За ночь выпавшее чудо …………………………… Все смущает, приглушает, Одевает в белый дым —сразу наводит его на вопрос:
…о чем напоминает Нам молчанием своим?И эту разгадку он все время пытается найти. Может быть, она предельно проста и ключ к ней, как и ко всей книге, в его же строке:
…В глубоком покое Человек породнится с землей…а мы тут точно наперекор смыслу продолжаем еще о чем-то шуметь. Мы в каком-то плане схожи с его символическим часовщиком, этим «мирным, молчаливым мастером», который и «сам не знает, чтоон продает», ибо все суета сует, все поглотится временем.
Есть в этой книге, небольшой, но веской, полной пантеистических настроений, немало строк большой лирической нежности и силы, напоенных радостью бытия, которые запоминаются. Сборник «Новых стихотворений» (какое скупое и целомудренное заглавие, если не считать его вызывающим!) говорит о многом, о важном, о самом важном. Говорит подчас не без убедительности и всегда талантливо. Чтобы стать бесспорной, поэзии Раевского не хватает только немного… прозы.
<…>
Орион: Литературный альманах. Париж, 1947.
Глеб Струве. Молодые парижские поэты
Георгий Раевский(псевдоним Г.А.Оцупа, брата Николая Оцупа и Сергея Горного) тоже принадлежит к поэтам «классической» выучки. Он далек и от «опростительства», и от экспериментальной замысловатости. Ему, может быть, не хватает оригинальности. Он суше Смоленского и уже Терапиано. Ранние его стихи (особенно в первой книге) были под знаком Тютчева, хотя едва ли тут можно было говорить о простом подражании, и во всяком случае Раевскому в заслугу можно было поставить выбор хорошего образца и учителя. Господствующей темой ранней поэзии Раевского был человек в отношении к природе, их единство и разлад. Тютчевские интонации явно слышатся в таких строках:
Что беспокойный голос человека? Что жалобы его? — Все глухо здесь. Одних лишь сосен слышится от века Протяжная торжественная песнь.Или в таком стихотворении («Утес»):
День отошел. Последний свет исчез За синими вершинами Вогез. Всё, что тревожило, что волновало. Глубокою сменилось тишиной. Лишь, музыки прозрачное начало, Незримый ключ гремит передо мной.Менее заметны они, больше уже своего в следующем стихотворении на тютчевскую осеннюю тему:
Как ни был он стремителен и краток, Кружащийся полет сентябрьских дней, — В них солнце поздних сил своих остаток Излить спешило… В памяти моей Тех чистых дней и нежности твоей Таинственный хранится отпечаток.(Но и здесь третья строка и перенос из нее в четвертую — совершенно тютчевские.)