Одинокое сердце поэта
Шрифт:
Из Старой Калитвы восстание разольется по окрестным слободам, языки мятежного пламени охватят Новую Калитву, Криничное, Дерезоватое, Терновку, острые клинья пробьются к Богучару, близ которого уже отполыхало Вешенское восстание, к Новохоперску и даже в Тамбовскую губернию, где в неравной борьбе с превосходящими экспедиционными силами отчаянно дрались крестьянские антоновские отряды.
Колесниковский мятеж был жестоко подавлен.
Молодые о том знали понаслышке, у стариков продолжало болеть. Крестьяне, в свое время настрадавшиеся и от белых, и от красных, земляки, размежевавшиеся в неладный час войны, продразверстки, разрухи, поломанные коллективизацией, разъединенные и на общем дворе искусственно съединенные, даже в послесталинские «разговорчивые» времена без особой охоты вспоминали свое прошлое. Говорили по-разному, не в одну масть, не в один цвет. А вот книга о колесниковском восстании — повесть «Черная Калитва», написанная местным уроженцем Василием Карповым, вышедшая в Воронеже в пору, когда мы еще учились в десятом классе Новокалитвянской школы, оказалась заданно-одноцветной, вполне уложенной в официальные рамки; таковые и печатались. Но долго еще не увидит света великая платоновская утопическая и еще более антиутопическая книга, горькая радость познакомиться с рукописью которой мне представится много позже в Москве, у вдовы писателя, в квартире старинного флигеля в старинном особняке на Тверском. И в той книге — трагическом «Чевенгуре» — несколько потрясающих страниц о колесниковском восстании. «Чевенгур» будет обнародован в конце восьмидесятых. Понятно, что в конце пятидесятых никто в нашем краю не мог знать платоновских страниц о колесниковском восстании, пронзительно сочувственных «тревоге бедных деревень».
Скорбные, обгорелые головешки братоубийственной Гражданской войны все еще дымились, заглушая запах гари от последней войны — недавней Отечественной.
В поздний час поэт идет мимо школы, а за стенами — диспут о счастье. Молодым — какого еще счастья, кроме своей молодости? Но диспут — бушует!
…И тени расстрелянных Видятся мне, Прибитые пулями К этой стене…Здесь нет ни белых, ни красных. Ни своих, ни чужих. Нет той разделенности мира и авторской декларативности, которые демонстрирует тогда же написанный «Комиссар». Здесь — Жертвы. Гражданская война, откуда и как ее не изображай, всегда — великое народное несчастье, шабаш демонических сил, ненавидящих и белые, и красные знамена, подменяющих дороги к храму дорогами в ад.
Революция — Зло и Добро за одним столом — ощущалась Прасоловым отнюдь не книжно, а как пережитое его народом, его селом, а значит — и им. Он задается вопросом, зачем революция облагораживается в фильмах, вроде «Сотрудник ЧК»? Менее всего, видимо, помогает истинному осмыслению революции так называемое «ревискусство»: во всяком случае, Прасолов, размышляя о родине и революции, убежден в этом. «Всерьез — это несовместимо».
Впредь у него почти не найти строк о Гражданской войне, размышлений о двоякой сущности революции и Гражданской войны, о пламенных сагопевцах последних, хватких энтузиастах «ревискусства». Разве что небольшие, но задуматься заставляющие записи в дневнике.
Ноябрьская запись 1965 года — после Москвы:
«Ваганьково кладбище… Рассказ старухи — служительницы кладбища. Дела живых оскверняют могилы мертвых: очередная легенда о Е. Евтушенко, о его речи, представленной на бумаге, и речи, произнесенной на юбилее Есенина. Какая низость человечья! („Его — Евт. — лишили за эту речь права печататься“.) А в „Лит. газете“ надрывно-верноподданический, сделанный пошло и тупо „Красный патруль“, шагающий „по хризантемам, по пуговицам от брюк бывших“ и т. д.
Расплата нужна. Расплата будет».
Духовные наследники Троцких и Бухариных, всегда р-р-революционные и злые, трубадуры на свадьбах и на похоронах, сгодились быть разве что авторами очередных саг и манифестов в угоду новым временам и новым властям. И в их нравственной глухоте к трагедийно-народному — их же расплата. Прасолов поэтическим чутьем правды предвидел такой исход.
Январская запись 1968 года — о «колесниковцах» и их сыновьях, после поездки в слободу, откуда началось восстание:
«Вчера. Клуб в стенах бывшей церкви. Собрание — как вывороченное нутро народной жизни. Эта часть народа — очень колоритна: отцы и деды росли над диковатым разбойным простором степей и Дона, берега которого таят первобытные становища, кости мамонтов и кости всех, кто приходил посягнуть на волю. Предки собравшихся всегда волей-неволей были в русле истории и, наверное, больше чувствовали это инстинктом. Поэтому вольный природный простор, открывающийся с меловых круч, был для них единственным и не всегда осознанным мерилом воли. Вот почему именно здесь поднялось неширокое, но злое и очень опасное для молодой власти восстание — поздний мятеж против той новой силы, которая многим из повстанцев была вначале близкой в чем-то сущем, а потом испугала их своей реальностью существования, озлобила жестокой требовательностью нового хозяина…
Потомки этих людей собрались „решать“ хозяйственные вопросы. Решали очень мало, больше задавали вопросы начальству.
Ночью на обратном пути из Старой Калитвы. Освещенная фарами узкая, стиснутая заносами дорога… Люди не вписались в эту ночь…»
«Клуб в стенах бывшей церкви» — знакомое: и в прасоловской Морозовке церковная кладка в нелучший час пошла на клубное устроение. Старокалитвянская церковь, надломленная в тридцатом, еще и после войны держалась внешними формами, хотя и обезображенными. В мои школьные годы на пути из Нижнего Карабута в Новую Калитву остов надломленного храма, возвышающийся над Старой Калитвой, был издалека виден. Как обрубленный перст… Позже в старокалитвянском клубе мы, девятиклассники, отдавали субботние вечера отечественным и зарубежным фильмам, в которых женщины являлись не только с непокрытыми головами, чего по древней христианской традиции не должно быть под церковными сводами, но и с неприкрытыми лебедиными выями и волнующими персями, старинным слогом изъясняясь. Самое грустное, что под сводами храма-клуба мы узнавали о дальних странах, соборах, именах, но о самой Старокалитвянской Успенской церкви ничего не знали дальше ее подмененной двери. Мало того что здесь крестили, венчали и отпевали многих и не один век. Когда-то в Успенской церкви священнослужительствовал Евгений Снесарев, внук знаменитого Болховитинова, историка и духовного пастыря. Сын же старокалитвянского священника Андрей Снесарев, в раннем детстве не раз бывавший под сводами церкви, стал выдающимся военным деятелем, ученым-геополитиком, известным и за пределами Отечества.
Люди превратили церковь в клуб. Но не всяк теперь туда спешил. Отрезал себе туда дорогу и дед Андрей Отрешко, могучий и добродушный старик, когда-то бывший не последним в отряде Колесникова. В молодости я был дружен с его племянницей и влюблен в его внучку, с последней мы часто забредали в его курень: он сторожил колхозный сад за околицей Старой Калитвы, у дороги к ее младшей сестре-слободе. Был он радушен, мирен, незлобив и, угощая нас яблоками и посмеиваясь, всерьез говорил, что самый большой грех — разлад. Где бы он ни был — в душе, в семье, в стране. Разлад между двумя влюбленными или между двумя державами. Разлад, идущий от суеты, гордыни, неправды. И злости, злобы, зла. Что он, один из главных бывших повстанцев, вспомнил при этом?
Через десяток лет не стало ни сада, ни церкви. Сад был выкорчеван, остатки храма доломаны. Ушли из жизни последние участники и свидетели «колесниковщины» — крестьянской драмы.
И что же мы, внуки их? Почему не рассказали о драме? Побоялись не найти точного и справедливого памятного слова? Неся в себе и эту боль, ограничились встречами с участниками скорбных событий, замыслами рассказать об этом, долгими раздумьями и короткими строками.
Но вернемся из одной слободы в другую. С придонских бугров две Калитвы, Старая и Новая, глядятся друг на друга как родные сестры, а семиверстные луга-«луки» меж ними словно застольная скатерть зеленая. Вернемся из года 1968 с его прасоловской записью о повстанцах и потомках повстанцев в год 1958, где Прасолов в редакции «Красного знамени» заканчивает газетный очерк.
Был день, который, казалось бы, вмещал всю жизнь. В тот сентябрьский день Прасолов видел свадьбу и похороны, слышал крик новорожденного; на Белой горе, где соседями война и мир, где неподалеку от куста шиповника с птичьими гнездами вдруг вымывало ливнями солдатские останки, он подобрал в окопе и сунул зачем-то в карман тяжелый, игольчатоострый осколок, с которого дожди давно уже смыли кровь; в поле и на ферме встретился с людьми, о каждом из которых — хоть повесть пиши.
Возвратясь с Василием Жиляевым в редакцию, он за каких-нибудь три часа написал, конечно, не повесть, но крепкий очерк о прошедшем дне. Он сам порадовался: в очерке — живое! Маленький отрезок времени на малом пространстве. Но в судьбах, в этот день учуянных, время и пространство уходят неохватно далеко.
Загодя взята бутылка перцовки. И когда редакция опустела, они решили проводить изошедший день со всем его радостным и печальным. В окна светила огромная луна, было хорошо видно, хотя свет лежал квадратами мертвенный, тяжелый и недобрый.
Стали открывать бутылку, она выскользнула из рук и разбилась. Минутное огорчение и у Прасолова, и у Жиляева сменилось оживлением людей, которым не без потерь удалось перепрыгнуть овраг. Увидели в этом знак и полушутя условились пореже «перепрыгивать овраги», и да будет их хмель-охота повержена, как уроненная бутылка.
Проговорили до полуночи, и словно третий был с ними — Есенин: возвращались к его судьбе, к его жестокой петле, к пережившей его на тридцать лет матери. Читали, читали есенинские стихи, больше всего — «Не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа…» Тяжел, недобр лунный свет, но хороша ночь, роднящая двоих единых годами, единой землей, единой тягой к прекрасному.
На другой день, в вечерний час, по дороге от Дона, мимо огромного деревянного зернохранилища, на стенах которого все еще четко бросалось в глаза черной краской коряво прописанное: «Смерть немецким оккупантам!», «Мины!», «Мин нет», Жиляев завернул в редакцию. Было темно в окнах, но на дворе лунный свет все освещал, как днем, только отрешенно-мертвенно, тяжело. И напротив от редакции, на рубчатой ограде райисполкома, он увидел словно бы магнитом притянутого к ограде человека с раскинутыми руками.